— Какой ужас! — услышала Нелли собственный голос. — Какой ужас!
— Ты думала о своем браке? Дорогая моя, любовь моя! Но если бы на месте твоего мужа оказался другой, ты, возможно, полюбила бы его и сейчас не была здесь, со мной. Твой муж намного старше тебя?
Пусть Реджинальд не разгадал жизни подлинной Нелли, зато как верно, как безошибочно проницал он все, что касалось другой, поддельной, той, что он сжимал в объятиях, — а, впрочем, тоже настоящей.
— Да, гораздо старше.
— Это, верно, твои родители заставили тебя?
Ну, конечно, ее мать… она-то и заставила.
— И, разумеется, он носит известное имя… Знатная особа, не так ли?
— Мне это безразлично.
— У него есть дом, замок?
— Да. Но мне и это было безразлично.
— В Венеции? Или в Триесте?
Неужели он намекает на Италию?
— Да, там…
— Он по-прежнему живет у себя?
— Мы больше не переписываемся.
Вот так-то и началась песнь Нелли. Фальшивая песнь. Но все-таки песнь. Этот беглый набросок, сделанный с нее Реджинальдом, слегка обеспокоил ее, но, по сути дела, облегчил задуманную игру. И любовь. Теперь Нелли не приходилось воплощать в себе перед Реджинальдом всех женщин разом — невинную простушку и развратницу, замужнюю и разведенную, словом, тех, у кого она, желая нравиться этому упрямцу Реджинальду, который по-прежнему не задавал ей никаких конкретных вопросов, вынужденно заимствовала нужные качества, нужные добродетели. Этот неудачный брак, эта грустная помолвка, этот дворец, затерявшийся где-то между Венецией и Триестом (у нее был друг-итальянец, старый князь Боргезе; она попросит его описать ей какое-нибудь палаццо и назвать несколько громких имен), — все это избавило ее от необходимости выдумывать себе биографию и очертило границы поставленной задачи — задачи женщины, которая любит и стремится ублаготворить того, кого любит. Невыносимое молчание Реджинальда по поводу ее предыдущего сексуального опыта — о, как оно терзало Нелли, какое чувство вины и унижения внушало ей всякий раз, как они проводили вместе ночь! — наконец-то с этим покончено! По крайней мере, теперь он принимал то, с чем раньше не желал смиряться, что прежде упорно игнорировал: факт, что до него она принадлежала другому… «Другим, — нашептывала подлинная Нелли, — пятерым или шестерым, и все, как один, милые, добрые, щедрые люди». — «Одному, — возражала ее фальшивая сестра, — только одному, но грубому, мерзкому скоту».
Что ж, в конце концов, не все ли едино?!
Несчастье обнаружилось в тот вечер, когда она, лежа у себя дома в постели, приготовилась услышать наконец свою песнь и… ощутила еще более безнадежную пустоту. Ничто в ней не звучало, не пело — ни плоть, ни душа; все было до ужаса немо.
Зазвучало лишь то, чему от природы положено звучать. Ее голос. Да и тот оказался способен на один лишь громкий стон.
А на следующее утро Нелли разбудил не этот стон, но голос, который снова вверг ее в полную забот и хлопот реальную жизнь; он говорил:
— Вся эта необыкновенная предупредительность по отношению к Реджинальду — разве она идет от сердца, разве она естественна? Тебе-то хорошо известно, что ее породил ультиматум твоей матери.
Мне заметят; а не слишком ли много голосов в этом повествовании? Но истина состоит в том, что все мы слышим великое множество голосов. Когда я, например, читаю роман, смотрю трагедию, что я делаю, как не слушаю один из голосов персонажа, который становится понятным лишь в общем их хоре? Ибо и в роли Федры есть свой, второй голос, и в роли Полиэвкта — тоже, а если хорошенько вслушаться, то, возможно, отыщется и третий. Уберите эти обертоны, и из персонажей тут же уйдет все человеческое, останется голая литературщина… Да и у самой Нелли имелось немало других голосов кроме двух, уже знакомых читателю, — голоса воображения и голоса лжи. Помимо них, существовал еще голос, который звучал довольно редко, но всегда грубо вмешивался именно в тот момент, когда она поддавалась самообольщению, и без всяких церемоний восстанавливал истину. Злобный голос, непонятно для чего говоривший, — то ли для блага Нелли, то ли из некого мстительного злорадства; вдобавок, он не боялся звучать громко, по-хозяйски, не ограничиваясь внутренним шепотом. Нелли и сама позволяла этому голосу говорить вовсю, когда возвращалась домой после свидания с Реджинальдом, исполненная гордости за него, за их любовь. «А украшения, что он подарил тебе сегодня, — до чего ж крупные камни!» Голос даже позволял себе рассуждать об одной весьма оригинальной драгоценной безделушке, которую Нелли окрестила «квадратным бриллиантом» — действительно крупным алмазом стоимостью не меньше ста тысяч. «Ну что, еще не заполучила свой квадратный бриллиант?» Нелли ловила себя на том, что произносит это вслух, и краснела. Если она присутствовала на свадьбе или похоронах (заставлять ее не приходилось, ибо она строго соблюдала формальности и взяла себе за правило горевать о ближних, радоваться за них — всех, кто достоин сочувствия или радости), то служка в церкви, не будь он глух, мог бы расслышать ее слова о покойнике: «Неужели он и в могиле будет таким же грязнулей, как в жизни?» — или о невесте: «Только таким идиоткам и достаются квадратные бриллианты». Вот каким был голос, объявивший ей нынче утром, что ее предупредительное отношение к Реджинальду происходит от ультиматума ее матери.
И он не ошибался. Документ, который Нелли и ее братья окрестили ультиматумом их матери, был найден ими в сейфе отца, открытом после его смерти. Жуткий документ, — братья только посмеялись над ним, зато Нелли он на всю жизнь внушил предупредительную осторожность в отношениях с человечеством и его отдельными представителями, как богатыми, так и бедными. После разрыва, непереносимого для отца, который обожал мать и не мог постичь причины этой катастрофы, ибо ни в чем не провинился перед нею, — да и она сама никогда не изменяла ему! — он наконец добился от жены ультиматума. Она разрешила ему вернуться домой, но поставила тридцать одно условие, записанные в виде параграфов протокола о соглашении.
Впрочем, какие там условия! — это был тридцать один безжалостный приказ, строго регламентирующий дальнейшую их совместную жизнь:
— Завязывая галстук перед моим трюмо, не дергать кадыком и не бурчать себе под нос что-то нечленораздельное.
— Сидя за столом, не совать руку в карман и не вытаскивать оттуда старые зубочистки и хлебные крошки.
— Проходя мимо Трокадеро, никогда не говорить: «А все-таки у него есть свой стиль!»
— Ни в коем случае не выставлять напоказ корявый ноготь среднего пальца; его безобразие действует мне на нервы.
— Не носить больше туфель с чиненными подметками, в которых ты каждый раз ухитряешься поскользнуться на лестничной площадке.
— Никогда не рассказывать в моем присутствии анекдот об охрипшем господине, которого впустила в приемную жена врача.
— Принимая ванну, ни при каких обстоятельствах не петь.
— Решив провести ночь в моей спальне, не спрашивать: «Дорогая, хочешь, поспим сегодня вместе?» Тебе прекрасно известно, что я этого не хочу, и вынуждена терпеть твое общество лишь в силу брачного обета. Так что, по крайней мере, действуй молча.
— В этих случаях не сметь класть в верхний карман платочек того же цвета, что и пижама.
— Убрать из подписи идиотскую виньетку, которой ты ее украшаешь.
— Не сметь заставлять меня восхищаться твоим псом; запретить ему подлизываться ко мне.
— Вполовину сократить время чистки зубов и убрать из ванной свою пенящуюся зубную пасту. При одной мысли о том, что ты находишься рядом со мной в доме с полным ртом белой пены, меня тошнит.
— Не произносить больше никаких латинских слов и изречений. Никогда не говорить «Chi lo sa?!» — единственную известную тебе итальянскую фразу.
— Никогда не называть кубическую живопись кубистической и вообще никогда больше не рассуждать о живописи.
И так далее. Не удивительно, что мать набрала всего тридцать один пункт: из ненависти к мужу она свела число визуальных и духовных контактов с ним к тридцати одному и не более.
И, представьте себе, отец согласился. Нелли хорошо помнила смиренное возвращение существа, от которого, как ей почудилось, осталась одна пустая оболочка; и верно, — ведь из него вычистили тридцать одну манию. Теперь отец уже не рассказывал анекдот об охрипшем господине, а когда однажды за столом маленькая Нелли потребовала эту историю, он покраснел, как рак. Зубы он чистил украдкой, в основном, когда матери не было дома. Как-то он повел Нелли в аквариум на Трокадеро и сказал ей, глядя на здание: «Гляди, дочка, раньше оно было такое безобразное, а теперь приобрело свой стиль». Бедняга-отец, какой стиль он сам приобрел по вине этого ультиматума! У нее до сих пор хранился небесно-голубой платочек, который он подарил ей однажды вечером, зайдя поцеловать на ночь; тогда она долго отказывалась от платка, потому что отец был в небесно-голубой пижаме. Отец смолчал, он просто сунул платочек к ней под подушку, потом поцеловал ее и направился в спальню матери — на цыпочках, трепеща от робости и все так же молча…
«Вот они каковы — те, что дарят вам квадратные бриллианты!» — заключал злорадный голос. Отец и впрямь подарил жене квадратный бриллиант на день рождения. Когда та увидела футляр, раскрыла его и спросила, что это такое, он машинально протянул свое любимое «Chi lo sa?!» и тут же захлебнулся судорожным кашлем, от которого заходил вверх-вниз его торчащий кадык…
И вот какова была женщина, вышедшая некогда замуж за скромного депутатика с бородкой и грязными ногтями; от него дурно пахло, он носил цветные брюки и черные пиджаки, но в ту пору она обожала его, хотя он каждый день рассказывал ей анекдот про скромниц из Марси, в сравнении с которым история охрипшего господина звучала прямо-таки скандинавской сагой.
Нелли было семнадцать лет, когда семья отперла сейф отца в поисках его последней воли и распоряжений о похоронах; она же первая и прочла знаменитый ультиматум. Некоторые пункты были подчеркнуты красным и рядом стоял вопросительный знак: эти условия он или не понял или счел слишком несправедливыми, например, приказ о корявом ногте среднего пальца, о торчащих из ушей волосках, о собаке, а также запрещение пользоваться русским одеколоном (лучше уж просто йодоформ!) и замена его на обыкновенную туалетную воду… В открытую дверь кабинета Нелли видела отца, смирно лежащего на своем диване, с руками сложенными на груди; некрасивый корявый ноготь, на котором плясали отблески свечей, действительно бросался в глаза. Но в остальном он достиг наконец того состояния, когда мог нравиться матери. Недвижно застывший кадык. Никаких старых зубочисток и крошек. Едва заметный запах фенола. Сомкнутый рот, который никогда уже не произнесет: «Если хочешь, дорогая…» Никакого платочка в верхнем кармане. Вот почему жена и поцеловала его. Она простерла свое великодушие до того, что не выгнала собаку, скулившую в соседней комнате и так обожавшую хозяина со всеми его запрещенными жестами. Наверное, именно в тот день Нелли и начала формироваться как сознательная личность.
Впрочем, осознание происшедшего научило ее только одному, но крайне важному правилу: ни при каких обстоятельствах не вступать в конфликт с человечеством. Сначала, желая отомстить за отца, она начала пристально следить за матерью. Глаз у нее был острый и критический, это она унаследовала от той же матери. В течение двух недель она записывала за ней все мелкие странности, все недостатки и в результате составила новый перечень запретов, которые собиралась напечатать на машинке и без подписи, анонимно послать матери. Но вскоре она потеряла интерес к этой затее. Со временем материнские изъяны обернулись для Нелли единственным оправданием любви к ней. Ее страсть к кружевам (не спать больше на кружевных наволочках!), к полосканию для рта «Вальская вода» (не пользоваться больше «Вальской водой»!), к глазным каплям, которые та изводила целыми бутылями — якобы от конъюнктивита, а на самом деле для расширения зрачков, — все это призвано было служить материалом именно для тех воспоминаний, которые, в случае смерти матери, сильнее прочих тронули бы сердце Нелли.