— Скорее?..
— Мне нужно переодеться и бежать к матери.
По дороге к дому Гастон засыпал Нелли вопросами. Он принудил ее поклясться головою отца, что она говорит правду.
Покойный отец Нелли неизменно являлся на призывы Гастона. «Поклянись ему, дочка, что у тебя ровно ничего не было с Полем Х. Вот видишь, я тоже ограничиваюсь одной начальной буквой, — все легче, чем полное имя, и это единственное, от чего твой покойный отец может тебя избавить. Клянись, девочка моя любимая, клянись смело! Клянись моей головой, хотя это и ложная клятва! Не бойся, — ведь это не живая голова и не голова, срубленная с плеч, которая при клятвопреступлении поднимет веки и возопит из глубины могилы. Моя голова — нема, лишена губ. Земля забила ей рот, он тебе не ответит. Земля забила ей уши, они тебя не услышат. Можешь дать ложную клятву, но только клянись не моей улыбкой, которую ты любила, а зубами, которые ненавидела твоя мать, нависшим лбом, который она считала безобразным и с отвращением отталкивала, когда я тихонько приходил к ней в постель и случайно — разве мне дали бы разрешение?! — касался головой ее подушки. Нынче от этой головы осталось как раз то, чего она не любила, — лоб, челюсти, зубы. Вот и клянись ими, моя живая дочка. Пускай все, что мне нравилось в тебе — твои губки, твой мозг, с его коротенькими веселыми мыслями, так аккуратно заполняющий свое очаровательно-круглое вместилище, — клянется моим пустым черепом с зияющими глазницами!..»
И Нелли клялась. И Гастон, понимавший суеверные колебания Нелли перед этим препятствием и движимый инстинктом самосохранения ревнивца, вполне довольствовался не очень обязывающей клятвой на голове ее мертвого отца — вплоть до того дня, когда у него явились действительно серьезные подозрения. Вот почему Нелли — ибо женщины так нуждаются в моральной опоре, в свободном для правды уголке сердца! — была вынуждена искать эту опору в другом существе и обрела ее в своем сыне. Наряду с покойным отцом, который разрешал ей давать ложные клятвы и помогал обманывать, она страстно хотела иметь сына, что запретил бы ей обманывать. Когда же он придет, ее сын? Откуда придет он? А впрочем, какая разница?! Может, он родится как раз от Гастона, которому она вынуждена лгать. Но он уже существует в ней — чистое, непорочное, сияющее дитя. Она носила в себе квадратный бриллиант, он звался ее сыном. Нелли была довольна тем, что он не шевелится, что он еще не живет. Разумеется, когда-нибудь ему придется выйти на свет божий, но с этого момента он уже будет меньше принадлежать ей. Боже, как Нелли сожалела о том дне, когда Гастон обвинил ее во флирте с Эрве, а она возмущенно поклялась своим сыном, что ничего подобного не было. Мерзкий Эрве — это он вынудил ее обнаружить перед Гастоном самое заветное. Тщетно она позже пыталась убедить его, что обожает Элен Гиз, что ей трудно было бы клясться жизнью Элен Гиз. Сначала Нелли удалось дать Гастону несколько прекраснейших ложных клятв на очаровательной головке Элен, но эта последняя выглядела столь фривольно, столь ненадежно, что вскоре Гастон решительно отказался считать ее алтарем истины. На следующий день после того, как Нелли поклялась головою Элен, что не пойдет в бассейн, где Гастон и встретил ее, личико Элен сияло свежестью и румянцем более, чем всегда. Казалось, лживые клятвы Нелли одинаково способствовали и расцвету легкомысленной головки Элен и еще большему умиранию злополучной отцовской головы, которая столь охотно приходила к ней на выручку.
Нелли хлопнула дверцей машины с видом оскорбленной добродетели.
— Какое отношение мой сын имеет к моей матери? Хочешь, верь мне, не хочешь, не верь. Но я ничем не стану клясться, даже твоей собственной головой!
— Ты отказываешься, потому что боишься клясться сыном.
— Значит, ты мне не веришь?
Нелли казалась искренне возмущенной. Гастон, со своей манией все объяснять, силился постичь причину ее ярости. Либо она злится, потому что говорит правду. Либо потому, что лжет. Во втором случае такое возмущение должно прикрывать весьма серьезную ложь — ложь, за которой стоит многое. В первом же оно выглядит прекрасным и справедливым, каким и бывает у невиновной женщины. Столь великое возмущение указывало на беспредельную искренность свободного, независимого нрава. Вот такой Нелли и виделась Гастону — разгневанной, упрямой, непокорной нимфой безупречной искренности. Именно такой была она в его глазах.
— Я тебе верю, — сказал он.
Именно так он и сказал. Что не помешало ему тайком отвести автомобиль на соседнюю улицу, а потом вернуться и последить за входной дверью. Он успел как раз к тому моменту, когда Нелли, в скромном пальтишке, наброшенном на ослепительное платье, выбежала из подъезда и схватила такси, которое и помчало ее в прямо противоположную сторону от дома матери. Итак, два варианта. Либо Нелли бесстыдно солгала ему. Либо она сказала правду. Либо она обманщица, и в ее жизни завелись дела, где Гастону нет места, — какой-нибудь тайный порок, любовник. Либо же ее эгоистка-мать перепутала все на свете и забыла о назначенной встрече с дочерью, увлекшись собственными радостями или романом со своим бородатым другом. Вполне понятно, что Гастон ни секунды не колебался между этими двумя гипотезами. Очень похоже на мамашу Нелли — не дать дочери ни минуты на переодевание. В таком незавидном пальто, накинутом на шикарное платье, можно помчаться куда-то лишь по идиотскому требованию матери или другой родни.
И тут Гастон вздрогнул от внезапно пришедшей мысли, которая наполнила его сердце грустью, жалостью и любовью. Этот сын, на которого Нелли намекала так, словно имела в виду будущего своего ребенка, — может быть, он уже существует? И, может быть, свирепая ревнивая радость, вспыхивающая на ее лице при упоминании о ребенке, объясняется тем, что где-нибудь в Венсенне или на Марсовом поле, у кормилицы действительно находится младенец — сын Нелли? И, может быть, Нелли, в своем будничном пальто, прикрывающем нарядное платье, впрямь поспешила к своему сыну, срочно вызванная по телефону, потому что он заболел корью или аппендицитом?
Ну конечно, так оно и есть! Лицо Нелли не лгало. Только материнская любовь ложится на лицо женщины вот этой маской упрямой решимости и неподдельной нежности. Сомнений нет, — она спешила к своему сыну.
Нелли оказалась права. Когда поручаешь себя судьбе — этой наихудшей из сводниц, — всегда оказываешься правым. Известный закон, согласно которому жена изменяет мужу в тот самый день, когда он проявил благородство и великодушие, когда его убивают, когда он уходит на войну; согласно которому сын погибает ровно в ту минуту, когда отец валяет дурака на встрече с бывшими одноклассниками, в настоящем случае сработал ничуть не хуже. Гастон собирался стать благородным и великодушным, — что ж, за такое намерение нужно платить. И сегодня за это назначалась следующая плата: женщина, бывшая легкомысленной, бесчувственной эгоисткой, когда принадлежала ему, теперь плакала, придя к другому мужчине.
Она плакала молча, беззвучно. В комнате царила тьма, и Реджинальд, наверное, даже не узнал бы, что она плачет, если бы его руки не увлажнились от ее слез. Казалось, это плачет мрак вокруг Нелли. Реджинальд сжимал ее в объятиях; он не дал ей времени сбросить пальто, и она была счастлива, что ему не видно ее красное кричащее платье. Она чувствовала, что этот яркий наряд, который она не успела сменить на более скромный, может ее выдать. Красный цвет — он ведь совсем из другой жизни, так же, как ярко-зеленый или пурпурный. Если бы Реджинальд увидел это красное платье, он увидел бы и двойственность жизни Нелли, разгадал ее истинную суть. Красное платье помнило Гастона — Гастона одетого, Гастона полураздетого, Гастона стоящего и лежащего. Нелли чудилось, что, сняв с нее пальто, Реджинальд сорвал бы спасительную оболочку, словно кору с дерева. Провидению ведь вовсе не обязательно быть к Реджинальду более милостивым, чем к Гастону. Этот миг любовного восторга рядом с Нелли Реджинальду предстояло купить ценою наивного непонимания ситуации, граничившего со слепотой. Наверное, именно поэтому он сам крепко сжимал ее в объятиях, не давая пальто распахнуться, обнажить платье. Обычно он спешил снять с Нелли верхнюю одежду, освободить ее от лжи номер один — внешнего скромного облачения, затем от лжи номер два — неприметного платьица, и неизменно подходил, ухитряясь так и не коснуться правды, к той наивысшей форме лжи, какую являло собой ее тело — единственная неправда, в которой Нелли была полностью уверена, ибо тело — не одежда, не вещь, что способна коварно предать вас. Реджинальд оглядывал, оглаживал платья Нелли, с которых она срезала магазинные ярлыки, белье с оторванными ею метками прачки, все вещи, которые она носила на себе, каждый раз перед свиданиями с Реджинальдом тщательно выверяя их анонимность, словно женщина, решившая покончить с собой в безвестности.
Но сегодня, когда ему стоило лишь чуточку приоткрыть пальто Нелли, чтобы увидеть самую ее сердцевину, он в святом мужском неведении усердно застегивал на ней пуговицы, поднимал ворот, как будто она плакала от лютой стужи. Нелли была близка к обмороку; очутись она в ярком свете, и она высказала бы всю правду, у нее не хватило бы сил солгать: платье, казалось ей, обличило бы обман, все поведало бы ему без утайки. И Нелли даже в обуревающем ее смятении горько восхищалась лицемерием и цинизмом судьбы, которая выхватывает из рук уставшего человека знамя лжи и сама несет его дальше. Она же в этот миг была только правдой, одной только правдой, одной только Нелли; и тело ее и душа смертельно утомились от тяжкой роли, три месяца подряд разыгрываемой для Реджинальда, и им не терпелось бросить эту двойную, уже непосильную игру, пусть даже это кончится катастрофой.
Но нет, бдительная судьба беспощадно погружала свою жертву, на минуту ставшую правдивой, обратно в трясину лжи; бросала ее туда именно руками Реджинальда, да так успешно, что мало-помалу Нелли пришла в себя, то есть вернулась к привычной двойственности, поняла, что наступает ночь, что ей осталось подождать всего несколько минут в объятиях Реджинальда, а там она вновь сможет возродить иллюзорную реальность, которой питалась их любовь. Она заставила Реджинальда сесть и сама села рядом, не разжимая рук. Он по-прежнему обнимал ее. В лице Нелли он обнимал всю правду, всю любовь на свете, оробевшую от счастья, спокойствия, уверенности. Он обнимал человеческое существо с четкими признаками женского пола, которое, укрывшись в объятиях любовника, словно в глубокой укромной норе, тихонько скользило от правды ко лжи, чтобы раствориться в ней, и которое, увидев любовника вдвойне ослепленным — ночным мраком и любовью, — в одну секунду сбросило с себя покровы и осталось нагим. Одно-два мгновения — любой женщине их вполне достаточно, чтобы изменить правде. И еще за одну секунду Нелли успела скомкать красное платье и засунуть его подальше под белье. Мало ли что может случиться…
— Любимая моя, светик мой! — сказал он.
Иногда в этой неспособности Реджинальда заподозрить истину Нелли виделось особого рода благородство, которое бесконечно покоряло ее, освящая любовную роль, ежедневно, по два-три часа, исполняемую перед ним, и вознаграждая за всю мерзость жизни. Перед каждым свиданием она возносила молитвы — неизвестно кому. И тогда каждая новая ложь, добавленная ею к прежним, казалась средством еще дальше уйти от реальной действительности и оборачивалась очередной истиной в их иллюзорном мире.
Бывали случаи, когда, не в силах найти правдивые слова — пищу для восхитительных минут свидания, — Нелли должна была изобретать младшую сестру, умершую еще ребенком, или любимую зверюшку, или ночной побег из дома в юные годы. А у нее на самом деле были только братья, никогда не водилось кошек, и она до ужаса боялась выходить ночью за порог; однако, повинуясь тому же вдохновению, что заставляло ее все больше и больше уподобляться иной Нелли, которую любил Реджинальд, из небытия послушно возникали и любимая сестра, затмевавшая красотою ее самое, и ручная лань, и ночной уход из дома, с одним чемоданом в руке.
Да-да, именно тот чемодан ее и подвел. Он раскрылся по дороге, в лесной чаще, и по утерянным вещам преследователи отыскали ее… Реджинальд с восхищением внимал ей и верил абсолютно всему. Нелли инстинктивно чувствовала, что ложь легче всего обнаружить в процессе зарождения; для полного успеха ей следует расцвести пышным цветом, прочно утвердиться. Временами, при своих вдохновенных импровизациях, в самом апогее лжи, Нелли ощущала странное внутреннее удовлетворение; она и сама не понимала, что оно рождается в тот миг, когда ее ложь достигает высоты некоей правды, а именно, правды поэтической. Но иногда слепая доверчивость Реджинальда раздражала Нелли, и она вдруг ловила себя на легкой жалости к нему — жалости, смешанной с презрением. Как это столь проницательный психолог, для которого не составили загадки ни Вениселос, ни Сталин, неспособен уразуметь или хотя бы даже заподозрить, что он обнимает не какую-то сверхособенную француженку австрийского происхождения, оставшуюся чистой и непорочной в браке, а самую обыкновенную дамочку, отягощенную самой обыкновенной связью с другим мужчиной и родившуюся в самой обыкновенной буржуазной семье; эта недогадливость частенько мешала Нелли восхищаться своим любовником, побуждая сделать из него послушную игрушку.
Случались минуты, когда ложь должна была не только приукрасить Нелли для их замечательной любви, но и опустить Реджинальда до нее самой. О, вовсе не для того, чтобы меньше любить его! Но для того, чтобы избавиться от витавшей над нею, где-то совсем близко, угрозы, которая очень не нравилась Нелли. Эта угроза исходила от всего высокого, чистого, незапятнанного, и Нелли лгала, пытаясь таким образом отомстить за себя. Как ни говори, а ее ложь пачкала Реджинальда. Тот факт, что он живет в атмосфере двусмысленности, что в словах любимой им женщины нет ни грана правды, отнюдь не возвышал и не очищал его. Так легко принимать ложь и ни разу даже не подумать проверить ее, — это значило самому приобщиться ко лжи, скомпрометировать себя ею. Красота, воспитанность, прочие добродетели ценны лишь в том случае, когда помогают человечеству подняться еще на одну ступень по пути к совершенству. Но неприятно было другое: ложь для Реджинальда отличалась от лжи для Гастона, как небо от земли. Нелли казалось, что Гастону она обречена лгать вечно. И ей никогда не обрести счастья с ним, ибо между ними неизменно будет вставать некто третий, которого ей придется скрывать от Гастона. Ну а Реджинальду предназначалась особая ложь — ложь, из которой следовало извлечь пользу. Другого такого Реджинальда она никогда больше не найдет. Ни один мужчина в мире не потребует от нее подобного возвышения над самою собой, не будет почитать ее совершенством, чудом непорочности. А Нелли явственно чувствовала, что другого средства привязать к себе Реджинальда у нее нет.
Иногда Нелли спрашивала себя, не играет ли он с нею, не догадывается ли, кто она на самом деле? Она пробовала поймать его. Она прикидывала: может быть, этот Реджинальд, с виду такой недоступный, такой возвышенный, просто-напросто эгоист и скупец, вполне удовлетворенный тайной бескорыстной любовью, которая позволяет ему осыпать ее духовными дарами вместо денег и драгоценностей? И она раздумывала, не следует ли ей обойтись с ним так же, как с любым другим мужчиной, как она обходится с Гастоном; не подтолкнуть ли его к мысли о браке, поставив перед выбором: он или Гастон. Ведь, в общем-то, невзирая на всю возвышенность их романа, он пока что был такой же обычной связью, как все прочие. И если Реджинальд принимает эту тайную, скрытую ото всех связь, может быть, у него просто есть ревнивая любовница или он не хочет вводить Нелли в свою жизнь? Мужчине очень легко строить вместе с подругой воздушные замки, когда ему нежелательно впускать ее к себе в квартиру. Словом, временами оба романа Нелли весьма походили один на другой, и перед нею вставала проблема выбора не между возвышенной жизнью и жизнью обыкновенной, а просто между двумя любовниками: которого из них она любит по-настоящему? с которым хотела бы жить?
Но вот несчастье: стоило Нелли задать себе этот вопрос, как она ясно чувствовала, что любит Реджинальда гораздо больше Гастона, и ценность этой любви, пусть и потаенной, никому неведомой, была такова, что сама мысль занести на нее руку казалась ей кощунством. И тогда возникал совсем другой вопрос: а сможет ли она с утра до вечера оставаться той мягкой, той безупречной женщиной, каковую изображала по два часа в день? Сможет ли подавить в себе безудержное кокетство, эгоизм, вспыльчивость и легкомыслие, что составляют ее жизнь остальные двадцать два часа в сутки? Иногда, лежа в объятиях Реджинальда, она была уверена в этом. Ей казалось, что для старых пагубных привычек хватит какой-нибудь четверти часика — либо утром, пока Реджинальд еще не проснулся и она сможет пререкаться со слугами, либо в телефонных разговорах, пока Реджинальд на работе, — вот тут-то она и сможет побыть тою, прежней Нелли, скуповатой, — черствой, любительницей покричать и поспорить; да, этих немногих минут вполне достаточно, чтобы освободиться потом на весь день…
Итак, в отношении ее самой дело казалось вполне возможным. Конечно, предстояло еще избавиться от Гастона, и это сулило множество тягот, но кто сказал, что женщине трудно переносить тяготы нелюбимого человека?! Нелли обуревали куда более сильные сомнения по поводу Реджинальда. Как ни странно, именно недалеким женщинам дано вернее всех угадывать, что творится в сердце гения. Возможно, Реджинальд любил в этих двухчасовых свиданиях как раз их особенную атмосферу; редкостная возвышенность и мирные радости кратких встреч бросали, как ему казалось, благородный вызов враждебной жизни, общепринятым законам, пошлым любовным обычаям; ему было невдомек, что каждая их встреча являла собою всего лишь одно из сорока тысяч свиданий, происходивших в Париже в тот же самый час. Возможно, нежность, питаемая им к женщине, которую он считал не только верной, но и чистой, не только свободной, но и богатой, не только умной и проницательной, но и образованной, быстро увяла бы, стоило ему получше узнать Нелли. Возможно, он любил лишь видимость Нелли. Он всегда выказывал суровость к особам ее толка. Он жестоко осуждал женщин-обманщиц, женщин-корыстолюбиц, имеющих двух любовников…
Что ж, поскольку Реджинальд держался одной-единственной Нелли, ей оставалось одно-единственное средство найти с ним счастье, а именно, никогда не вспоминать о предыдущих «реджинальдах». Не касаться абсолютно ничего в их общей безупречной жизни, иначе она грозила стать непереносимой. Яркий свет и правда в данном конкретном случае могли принести только тень, двусмысленность и неприятности. Разумеется, иногда этому счастью кое-чего не хватало: ему не хватало будущего. Поскольку ни Реджинальд, ни Нелли никогда не говорили о прошлом, они, вследствие этого, не могли говорить и о будущем. Ведь оно — будущее — заполнено вокзалами, отелями, новыми странами, вкусными блюдами, романскими церквями, которые человек неизбежно, даже сменив партнера или партнершу, сравнивает с вокзалами, отелями, едой и достопримечательностями прошлого. А Реджинальд ни разу еще не сказал Нелли: «Когда-нибудь мы сделаем то-то и то-то; зимой мы поедем туда-то…»
Итак, определяя времена года, за неимением лета или осени, только по листве дерева, на котором красовался носок, Нелли каждодневно входила в квартиру их свиданий, как входят туда, где не бывает ни будущего, ни надежды, — как вступают в вечность. Упав на самое дно этого колодца, словно неосторожная козочка в ловушку, Нелли, конечно, видела оттуда небеса и звезды своей жизни еще более прекрасными, чем обычно, но, увы, здесь воспрещалось любое вольное движение. Она готова была отдать что угодно, лишь бы Реджинальд наконец заговорил об их будущем, избавив ее от невыносимого гнета немоты! Но Реджинальд молчал, и это пугающее — или попросту глупое — молчание свидетельствовало о том, что у него, вероятно, есть другая, постоянная любовь, с другими привычками, с другой женщиной, и в один прекрасный день эта любовь вытеснит ее, Нелли, которой уготовано будущее с Гастоном.
Бедный Гастон! Этот тоже упорно гнул свою линию, и его поведение отнюдь не облегчало жизнь Нелли. Он, видите ли, вбил себе в голову, что раз Нелли так яростно отказывается клясться головой сына, значит, тот существует на самом деле. И в глазах Гастона это обстоятельство оправдывало многое. Сперва он винил Нелли в том, что она непостоянна, резка, раздражительна по отношению к нему. Прежде это было ей не свойственно. При всей своей тупой недогадливости Гастон явственно ощущал, что эта непостоянная, резкая, раздражительная женщина может быть преданной, терпеливой и нежной с другими — нежными. И если она все же не была таковой, то этому находилось два объяснения. Первое состояло в том, что Нелли не любит Гастона. Но это объяснение никуда не годилось: если она его не любит, то ей стоит лишь слово сказать, и он уйдет из ее жизни. Однако она проводит с ним три четверти дня по будням и все воскресенья с утра до вечера, — значит, любит. И она так радостно встретила его предложение пожениться, — это ведь тоже доказывает ее любовь. И она изредка проводит с ним ночь, — это ли не свидетельство любви?
Конечно, где-то существовал тот мужчина, которого Гастон про себя называл «виновником». Вот мерзкий тип! Но зато образ Нелли в глазах Гастона обретал истинное благородство. Ее сдержанность в отношениях с ним, несомненно, объяснялась внутренней борьбой, боязнью открыть ему свою тайну. И вспышки гнева, ясное дело, оттуда же, — она стыдилась незаконного происхождения своего сына. Бедняжка Нелли, — ей неведомо, что в этом подлом мире жертвами всегда становятся самые целомудренные из девственниц, а виновниками благовещений — самые черные злодеи. Ну, дайте только срок! — когда-нибудь этому негодяю придется иметь дело с ним, с Гастоном! А темненькое платьице, в котором она ежедневно к четырем часам выходила из дому (Гастон и это приметил) — разве оно не классическое одеяние согрешившей матери, идущей повидаться со своим незаконным ребенком?!
После долгих недель душевных терзаний Гастон не только свыкся с мыслью о сыне Нелли, но и заочно полюбил его. Он больше не сомневался в его существовании. Множество раз он пытался поймать Нелли на слове, и она никогда не отвечала так, словно у нее не было ребенка. Заходила ли речь о путешествии, о драгоценностях, о кухне, за каждым ответом Нелли незримо стоял ее сын. Например, Нелли отказалась поехать с Гастоном на Яву: любая женщина, будь она даже влюблена в другого, с восторгом согласилась бы на такой шикарный вояж… Или вот еще: Нелли перестала интересоваться украшениями, — даже квадратный бриллиант больше не прельщал ее; не означало ли это, что у нее имелось более драгоценное достояние, самое драгоценное для женщины — ее сын?! Теперь она уже не так охотно ела прежде любимые пряные блюда; верно, старинный, вековой опыт предостерегал ее, как и всех кормящих матерей, от острых приправ, что могли испортить ей молоко (пусть некормящие примут это к сведению!). Гастон даже узнал имя ребенка — Реджинальд. Однажды он наткнулся на запись в блокнотике Нелли: не забыть 15 апреля поздравить Реджинальда. Это имя слегка смутило его. Вероятно, отец мальчика — англичанин, но раз Нелли дала сыну английское имя, значит, она сохранила теплые чувства к своему соблазнителю. А, впрочем, если она и питает их, это только к ее чести! Вот так Гастон, всегда полагавший, что любит Нелли за то, что она непорочна, одинока и любит только его, мало-помалу смирился с тем, что она была совращена другим мужчиной, которого когда-то любила. Главное, не дать Нелли догадаться об этих подозрениях, а уж впоследствии он своей любовью и нежностью подведет ее к необходимым признаниям.
Однако, свою щепетильность Гастон проявлял самым неуклюжим образом. Так, он упрямо оставлял Нелли одну к тому часу, когда она выходила из дому в своем темном платье. Более того, — с нарочитым почтением, которое уже начинало пугать Нелли, он целовал ей руку, понимающе улыбался и выходил, не задавая никаких вопросов. Однажды он даже предложил ей остаться одной в воскресенье утром: если она желает, он избавит ее от своего общества и пойдет на скачки. Нелли впала в такую панику, что несколько дней после этого не встречалась с Реджинальдом. Ей почудилось, будто Гастон следит за ней. Она попросила Элен Гиз проверить ее подозрения: ничуть не бывало, — выйдя от Нелли, Гастон преспокойно отправился к себе в контору. Теперь он трудился с истинным энтузиазмом, ему нравилось затевать все новые и новые дела, пока Нелли находилась подле сына. С пяти до семи вечера, когда она, по его расчетам, играла с малюткой Реджинальдом (досадно все же, что он не смог подарить что-нибудь ребенку к 15 апреля!), Гастон с подлинным вдохновением искал и находил новые рынки сбыта для кукурузы, риса и сахара, — искал и находил новое будущее. И чай тоже имел блестящее, замечательное будущее. Первое предупреждение Нелли получила от Элен. Та не могла сказать ничего определенного, но у нее создалось впечатление, будто Гастону известно, что в жизни Нелли есть, кроме любви к нему, иные занятия; как ни странно, этот факт, похоже, придал ему бодрости и сделал счастливее. По словам Элен, Гастон считал Нелли кормящей матерью маленького мальчика. Она еще не кончила излагать Нелли свои соображения, как вошел и сам Гастон.
Да, сомнений не было, он явно верил во что-то подобное. Этим-то убеждением и объяснялась его тактичная сдержанность последних недель. Он уважал в Нелли юную мать. Нелли, быть может, не хватало чувства юмора, но зато в избытке хватило жестокости, чтобы в должной мере оценить комичность ситуации и насладиться ею. Этот идиот сам предоставляет ей свободное время, сам выдумал для нее столь трогательное алиби, ну и ну! А как почтительно Гастон поклонился ей, встав в половине пятого; как настойчиво старался увести за собою Элен, — Боже, до чего же он смешон и противен!
Ох, уж эти мужчины, — они умеют мучить своей добротой не менее, чем жестокостью, своим благородством — так же, как эгоизмом! Мало ей сложностей от их скудоумия, так нате вам еще осложнения от их же великодушия! Легко было играть Гастоном-тупицей, Гастоном-грубияном, — теперь вот изволь ломать голову над тем, как обходиться с этим новым существом, жалостливым и сентиментальным. Значит, ей придется не только скрывать свою любовь, скрывать волшебные взлеты и смертельные падения своей души, ее пламень, ее слезы и жгучие радости, скрывать счастливое, напоенное блаженством тело, скрывать все это за какой-нибудь во-время придуманной мигренью, — это-то нетрудно, и Гастону вовек не учуять пожара страсти, сжигающей Нелли, за той стеной, что она воздвигла между ним и собою; теперь ей придется каждую минуту призывать на помощь сына, которого прежде она боязливо поминала лишь в своих немых молитвах; обманывать этого ребенка — и его тоже! — вовлекая в недостойную, низкую игру. Ну хоть бы этот болван приписал ей не сына, а племянника или какого-нибудь воспитанника-недоумка из числа глухих и немых страдальцев на этой земле! Она рассказывала бы о таком Реджинальду, она нашла бы средство обратить выдумки Гастона в правду для Реджинальда.
Мужчины верят в правду, только когда она соответствует их собственному идеалу; тем хуже, если она создана потом, по следам события. Они заботятся главным образом даже не о самой правде, а о правдоподобном подтверждении иллюзии или лжи. Но Нелли, весьма ловко управлявшаяся с живыми людьми, теряла всю свою уверенность перед людьми воображаемыми. Превратиться в молодую мать для Гастона, в юную девственницу для Реджинальда не составляло ровно никакого труда, ни физически, ни морально. Но этот несуществующий сын внушал ей стыд, внушал ей робость. Воображение и будущее плохо уживаются с ложью. Нелли великолепно ориентировалась в лабиринте своей повседневной болтовни, своих обычных измышлений. Но она не могла лгать себе в другой, придуманной жизни. И не станет она помогать Гастону верить, что у нее есть сын. Будь что будет! Нужно лгать экспромтом, по вдохновению, пользуясь тем, что подвернулось под руку, иначе это сознательная, злостная ложь. А не внушить ли Гастону, что она курит опиум? Можно подстроить так, чтобы он встретил ее с каким-нибудь китайцем. Кажется, Элен знакома с атташе персидского посольства, а тот тесно дружит с секретарем посольства Японии. Что же касается пресловутого сына, называемого Реджинальдом, ему все равно не удастся лишить ее благопристойного будущего; она добьется своего любым способом, а он — он еще увидит, с кем имеет дело!
И Реджинальд в самом деле увидел… но вовсе не то, в чем Нелли собиралась убедить его. Вот в этом-то и заключается разница между человеком умным и человеком, о котором этого не скажешь: первый, даже будучи далек от истины, все же ничего зря не разрушит, не разобьет; он проберется между самыми хрупкими предметами в комнате чужой души так же изворотливо, как кошка между хрустальными бокалами. Реджинальд не питал никаких подозрений, не знал ровно ничего, но при этом он ни разу не задел Нелли бестактным жестом или словом. Все его поступки, то, как он обнимал Нелли при встрече, садился подле нее, говорил — не о любви, бросавшей их в объятия друг друга, а о диких животных, ленивцах и пантерах, — доказывали, что он прекрасно понимает, насколько тяжела и запутана жизнь женщины, имеет она сына или не имеет; понимает, что наш мир, это восхитительное местечко, на самом деле мрачное и презренное временное обиталище. Вот отчего, не ведая о нависшей угрозе, он решительно отворачивался от этого мира и заводил речь об их любви, о неприкаянной любви, которая никак не могла найти себе место и воплощение среди людей.
Реджинальда просветили на счет Нелли не анонимное письмо и не случайная встреча. Не прозрел он также истину и путем рассуждений от противного, помогающих математикам доказывать равенство треугольников или совпадение линий. Просто над его безмятежным счастьем вдруг нависло что-то вроде тучки, — такие всегда возникают над счастьем, отвоеванным у судьбы и бросившим ей вызов. Реджинальд и Нелли были обязаны своим счастьем лишь самим себе, они сотворили его собственными руками, оно не имело никакого отношения к парижским жителям, к парижским любовям; оно стало их гордостью, гордостью тайной, но наделившей их могуществом богов, не сравнимым с жалким людским счастьем. Итак, с Реджинальдом случилось именно то, что случается со счастливцами и гордецами, то, что постигло Эдипа и Гигеса… В своем тщеславии, в своем довольстве он стал единственным виновником разоблачения, которым судьба, вполне вероятно, и пренебрегла бы как делом недостаточно возвышенным.
Однажды, идя на свидание, Реджинальд попробовал представить себе, какое открытие могло бы причинить ему самое сильное горе, и сформулировал его для себя следующим образом: невыразимая сладость романа с Нелли — это замок на песке, во всей этой истории он — наивный простак, а Нелли — отъявленная лгунья. Он сам посмеялся над подобным предположением. Лето было в разгаре, розы в парках цвели и благоухали. Триумфальная арка, коварно атакованная сбоку палящим солнцем, противостояла ему с невозмутимым спокойствием каменного мастодонта. Реджинальд вдруг почувствовал, что его счастье подобно этим розам, этому монументу: цветы произрастали на перегное, Триумфальная арка поднялась над могилой, — вот что нашептали ему тем вечером в один голос и едко-остроумный Вийон и романтичный Прюдом. Разумеется, Реджинальд не собирался продолжать эту аналогию. Но ведь известно, как соблазнился сей опасной игрой Эдип, однажды сказавший себе: «Самое необычайное, что может со мною произойти, это если бы моя жена оказалась моею матерью, а этот старый ворчун, от которого я наконец избавился, был бы моим любимым отцом, а дочь моя — сестрой, а нежная девичья грудь моей дочери — грудью моей сестры, а отец — дядей…» Вот и Реджинальд подумал: «Самое невероятное, это если наша любовь, воплощение чистоты, искренности, преданности, на самом деле — смесь лицемерия, продажности и разврата; если непорочные уста Нелли принадлежат не мне одному, а многим мужчинам; если из этих уст исходят не те простые правдивые звуки, какие слышатся в пении скрипки, а хитроумные, лживые выдумки; если рука Нелли…» Короче сказать, ему вдруг примерещилось то, что было невообразимо, невозможно… То, что было правдой.
Реджинальд все еще посмеивался над собственными фантазиями, когда в конце свидания, не выпуская Нелли из объятий, сказал ей:
— Послушай, Нелли, а ведь я все знаю.
— Вот как? — откликнулась она.
— Да, со вчерашнего дня я знаю все.
— Прекрасно, — ответила Нелли.
Она впала в странное оцепенение. Ничто в ней не дрогнуло при словах Реджинальда. Глаза ее были закрыты, и вот так же, в один миг, все закрылось в ней самой и вокруг. Она вдруг рухнула в ту черную, непроницаемо-мрачную нору, какой была ее жизнь и где ей совершенно не хотелось укрываться. Но укрыться было необходимо, хотя бы на минуту. Она, конечно, не думала, что Реджинальд и в самом деле что-то прознал. Если бы он заподозрил хоть ничтожную частицу правды, он не вел бы себя так нежно, как сегодня, и вчера, и позавчера. Но в этом «я знаю все» ей почудился грозный стук в дверь. — Это стучал кто-то неведомый, тот, кто безжалостно преследует людей, живущих миражом, видимостью или компромиссом, иногда и необходимым, называемым интригой, ложью. И этот удар нанес ей Реджинальд, нанес вслепую, наугад. Однако Нелли чувствовала, что не так уж он случаен, что в воздухе давно веяло угрозой. Разумеется, она не станет откликаться на стук. Может, это просто ветер сотрясает дверь, а вот стоит отворить, как в нее проскользнет и вор. Да, лишняя осторожность не помешает. И Нелли, словно одурманенная сном, повернулась на другой бок, вытянулась, смахнула с лица и рук пыль правды, так нежданно осыпавшую их, спрятала глаза, грудь, живот, колени, весь этот красивый фасад, который едва не предал ее, а однажды предаст окончательно, оставила взору Реджинальда только плечи, спину, талию — все, в чем она была полностью уверена, — и, сраженная внезапно нахлынувшей усталостью, нашла единственно надежное убежище в глубоком сне.