Империя - Кристиан Крахт


Fűr Hope

Торжественно-сосредоточенный, он принимает прежнюю безмятежную позу: пребывает в неподвижности — возрастающий в своей значимости символ, — и, склонившись над отраженным образом мироздания, смутно ощущает, как в нем растворяются тени сменяющих друг друга человеческих поколений.

Голые люди имеют крайне малое влияние в обществе, а то и совсем никакого.

Под длинными белыми облаками, под роскошным солнцем, под светлым небом сперва раздался протяжный гудок, потом судовой колокол настойчиво стал звать всех на обед, а малайский boy, мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будил тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака. Судоходная компания «Северогерманский Ллойд», черт бы ее побрал, бдительно следила, чтобы у пассажиров первого класса, благодаря искусству китайских поваров с заплетенными в длинные косички волосами, на столе каждое утро были великолепные плоды цейлонского манго сорта Альфонсо, разрезанные вдоль и искусно сервированные, яичница-глазунья с салом, а также маринованная куриная грудка, креветки, ароматный рис и крепкий английский портер. Именно чрезмерное пристрастие к пиву придавало возвращающимся домой плантаторам в неизменных бело-фланелевых костюмах — тем, что дремали в шезлонгах на верхней палубе «Принца Вальдемара», вместо того чтобы нормально поспать у себя в каюте, — такой непрезентабельный и, можно сказать, неряшливый вид. Пуговицы на их ширинках еле-еле держались, жилеты были усеяны шафранно-желтыми пятнами от соуса. Смотреть на такое невыносимо. Бледные, заросшие щетиной, вульгарные, похожие на земляных поросят, они медленно пробуждались от пищеварительного сна: немцы в зените своего мирового влияния…

Такие или примерно такие мысли приходили в голову юному Августу Энгельхардту, пока он, закинув одну тощую ногу на другую, сидел на палубе, смахивал с одежды воображаемые крошки и хмуро смотрел через релинг на маслянистую гладь моря. Птицы-фрегаты сопровождали, слева и справа, их судно, не отдалявшееся от берега более чем на сотню морских миль. Время от времени они ныряли в море: эти крупные хищники с раздвоенным, как у ласточек, хвостом, чьи совершенные воздушные пируэты и хитроумные охотничьи трюки пленяют всех, кому доводится плавать в здешних широтах. Энгельхардт тоже восхищался птицами Тихого океана, особенно медососом-колокольчиком: в детстве он часами изучал по толстым фолиантам эту птицу и ее великолепный наряд, переливавшийся в лучах его мальчишеского воображения, — обводя пальцем то контур клюва, то пестрые перья… Теперь же, когда Энгельхардт действительно слышал над головой шорох птичьих крыльев, он смотрел не на птиц, а на тучных плантаторов, которые, вынашивая в себе запущенный третичный сифилис, возвращались домой; а сейчас задремали над сухими утомительными репортажами в «Тропическом плантаторе» или «Германской колониальной газете» и, причмокивая губами, грезили о негритянках с обнаженными шоколадными грудями.

Слово «плантатор» не очень к ним подходит, ибо понятие это предполагает наличие внутреннего достоинства, практического опыта обращения с природой и с сакральным чудом произрастания; нет, их уместнее назвать «управляющими», в подлинном смысле, ибо именно управляющими так называемого прогресса и были эти филистеры: все как один со щеточками усов, подстриженных по берлинской или мюнхенской моде трехлетней давности, под мясисто-пурпурными крыльями носа, которые подрагивают при каждом выдохе, и с расположенными еще ниже трепещуще-губчатыми губами, к коим прилипли пузырьки слюны, которые, освободись они от свойственного им лабиально-клейкого состояния, кажется, сами воспарили бы в воздух подобно летучим мыльным пузырям…

Плантаторы, со своей стороны, поглядывали из-под опущенных век и видели, что в шезлонге, стоящем несколько на отшибе, расположилось трепетное существо, представляющее собой сплошной пучок нервов, лет двадцати пяти от роду, с меланхоличными глазами саламандры, худое, тщедушное, длинноволосое, облаченное в бесформенное одеяние цвета яичной скорлупы, с длинной бородой, беспокойно шевелящейся поверх шейного выреза без воротника; и, наверное, каждый из пассажиров в какой-то момент задавал себе вопрос: что же это за человек, который — через раз за завтраком, но каждый раз за ленчем — одиноко сидит в углу салона второго класса, перед принесенным ему бокалом сока, тщательно разрезает на ломтики половинку тропического фрукта, а на десерт открывает картонную упаковку, ложечкой насыпает из нее в стакан с водой немного коричневой, похожей на пудру пыли, судя по виду — измельченную в порошок землю. И потом съедает этот земляной пудинг! Да еще с каким воодушевлением! Вероятнее всего, это какой-нибудь проповедник… анемичный, не приспособленный к жизни. Но, в сущности, малоинтересный. Впрочем, к чему эти размышления… Каждый плантатор приходил к выводу, что здесь, на тихоокеанских островах, молодой человек продержится от силы год, — после чего, покачав головой, смыкал приоткрытые на щелочку веки и, бормоча себе что-то под нос, засыпал снова.

Громкий надсадный храп озвучивал движение немецкого парохода — на протяжении всего плавания мимо американских Филиппин, через Лусонский пролив (к Маниле они не приближались, поскольку царила полная неопределенность относительно исхода войны, охватившей эту колонию), по водам невероятно протяженной, как казалось, территории Нидерландской Индии и вплоть до протекторатных земель.

Нет, все-таки как они отвратительны! Нет, нет и еще раз нет… Энгельхардт раскрыл классический труд Густава Шликейзена «Фрукты и хлеб», тут же закрыл его, опять открыл, безуспешно попытался осилить несколько абзацев, делая на полях пометки огрызком карандаша, который всегда носил в кармане, — но он и сам через минуту-другую уже не сумел бы расшифровать свои закорючки.

Пароход безмятежно плыл под безоблачным небом, лениво покачиваясь на волнах. Один раз Энгельхардт увидел вдали стаю дельфинов; однако не успел он одолжить у боцмана бинокль, как дельфины снова нырнули в таинственную морскую пучину. Вскоре судно достигло живописного острова Палау и, передав мешки с почтой, продолжило свой путь. Во время следующей короткой остановки, возле острова Яп, к их большому кораблю робко приблизились несколько парусных каноэ: аборигены предлагали купить у них половинки свиных туш и клубни ямса, однако ни пассажиры, ни судовая команда не проявили к этому интереса; меж тем во время маневра «Принца Вальдемара» одно каноэ попало в образовавшуюся водяную воронку и тут же с силой ударилось о железный борт парохода. Островитянин спасся, прыгну в море, каноэ же раскололось на две части, а все товары, которые коричневые руки туземца еще недавно возносили к небу, теперь покачивались в пенной воде; Энгельхардт, все еще держа в руке книгу Шликейзена, сильно перегнулся через релинг и смотрел вниз, ужасаясь виду свиной полутуши с кровавыми сухожилиями, которая какое-то время держалась на плаву, а потом медленно погрузилась в индиговую глубь океана.

«Принц Вальдемар», надежный современный пароход водоизмещением три тысячи тонн, раз в три месяца отплывал из Гонконга, пересекал Тихий океан, двигаясь в сторону Сиднея, по дороге заходил в воды германской Новой Померании и останавливался у полуострова Газели (пришвартовавшись к одному из двух тамошних причалов), где на берегу бухты Бланш недавно была заложена новая столица Хербертсхёэ; но эту удобную для судоходства акваторию только большой оптимист решился бы назвать портом.

Хербертсхёэ не Сингапур: в период, о котором идет речь, этот город состоял в основном из двух уже упомянутых деревянных причалов, нескольких пересекающихся широких аллей, вдоль которых располагались — импозантные или не очень, в зависимости от вкусов смотрящего — здания факторий «Форсайт», «Хернсхейм & Ко» и «Бернс Филп». Гораздо более внушительным было здание Джалуитской компании, которая торговала гуано с островов Яп и Палау; а еще в новой столице имелись: полицейский участок, церковь с живописным кладбищем, отель «Князь Бисмарк» и конкурирующий с ним отель «Дойчер Хоф», скотобойня в гавани, два или три питейных заведения, Китайский квартал (не заслуживающий особого упоминания), Немецкий клуб, небольшая больница, работающая под неусыпным надзором докторов Винда и Хагена, и резиденция губернатора — слегка приподнятая над городом, расположенная на холме с зеленой травой, в полдень прямо-таки сверкающей на солнце… Тем не менее это был развивающийся, типично немецкий город со вполне упорядоченной жизнью, и если порой его называли захолустьем, то разве что в шутку или когда заряжал такой ливень, что на расстоянии вытянутой руки уже ничего не видно.

Однако каждый день, пунктуально к трем часам пополудни, дождь прекращался; птицы восхитительной раскраски снова гордо расхаживали среди высокой травы, напоминающей картины в стиле кьяроскуро, и чистили промокшие перышки. На аллеях под высоченными кокосовыми пальмами в лужах резвились темнокожие дети — босые, голые, иногда в коротких рваных штанах (состоящих не столько из ткани, сколько из дырок), с пушистыми и, по какой-то прихоти природы, совершенно рыжими волосами. Хербертсхёэ они называли Кокопо, что не только приятнее на слух, но и произносится легче.

Немецкие протекторатные земли в Тихом океане — на этом сходились все эксперты — были, в отличие от африканских владений Его Императорского Величества Вильгельма II, совершенно излишни. Выручки от продажи копры, гуано и перламутра не хватало даже чтобы покрыть расходы на содержание столь обширных имперских владений, как бы разбрызганных по бесконечным просторам Тихого океана. Однако в далеком Берлине об этих островах говорили как о драгоценных, сияющих жемчужинах, собранных в одно ожерелье. В столице хватало и сторонников, и противников сохранения тихоокеанских колоний, но чаще, чем приверженцы других политических партий, вопрос о целесообразности владений в Южных морях поднимали молодые социал-демократы.

Именно к этому времени относится наша хроника, и, если уж ее рассказывать, не стоит упускать из виду будущее: потому что рассказ отсылает нас к самому началу XX столетия, почти до середины которого все выглядело так, будто это будет столетие немцев, столетие, когда Германия займет наконец подобающее ей почетное, главенствующее место за столом мировой политики… Во-всяком случае, так это представлялось с точки зрения наступившего века, который к моменту начала рассказываемой здесь истории был не старше ребенка, едва научившегося говорить. Здесь, в соответствии с принципом метонимии, будет рассказана история только одного немца: романтика, который, как и многие люди подобного склада, ощущал себя несостоявшимся художником; а если у кого-то возникнут ассоциации с другим, более поздним немецким романтиком и вегетарианцем, который, может, лучше прожил бы свою жизнь, если бы не расстался с мольбертом, то и такая реакция заранее принималась в расчет, и, в сущности (лучше сказать: in писе), она вполне правомерна. Правда, в момент, о котором у нас идет речь, этот другой — всего лишь прыщавый неловкий подросток, получающий бесконечные оплеухи от отца. Но подождите: он ведь растет, растет…

Стало быть, на борту «Принца Вальдемара» находится молодой Август Энгельхардт из Нюрнберга — бородач, вегетарианец, нудист. Не так давно в Германии он опубликовал книгу с сентиментальным названием «Беззаботное будущее», а теперь направляется в Новую Померанию, чтобы купить землю для кокосовой плантации — сколько земли и где, он пока сам не знает. Он хочет стать плантатором — но не ради наживы, а движимый глубоко укоренившейся верой, что сумеет силою своей великой идеи навсегда преобразить мир, который представляется ему враждебным, жестоким и глупым.

Энгельхардт еще прежде, в результате последовательного процесса исключения, отказался почти от всех продуктов питания, сочтя их нечистыми, но потом неожиданно для себя наткнулся на плод кокосовой пальмы. Иначе и быть не могло: ведь cocos nucifera, как ясно осознал наш молодой человек, это в буквальном смысле венец творения, плод мирового древа Иггдрасиль. Кокосовый орех растет на самой верхушке пальмы, обращенный к солнцу и к пресветлому Господу; он дарит нам воду, молоко, жир и питательную мякоть; он — единственный в природе источник химического элемента селен; из пальмовых волокон плетут тросы, циновки и даже крыши; из стволов пальмы изготовляют мебель и строят целые дома; из сердцевины плода той же пальмы добывают масло, которое прогоняет тьму и увлажняет кожу; даже пустая скорлупа кокосового ореха представляет собой превосходный сосуд, из нее можно делать пиалы, ложки, кувшинчики и пуговицы; наконец, как горючий материал скорлупа кокосового ореха не только намного превосходит обычные дрова, но и является — поскольку испускает едкий дым — замечательным средством против комаров и мух; одним словом, кокосовый орех это само совершенство. Тот, кто будет питаться исключительно кокосами, уподобится Богу, обретет бессмертие. Величайшее желание Энгельхардта — более того, его жизненное предназначение — состоит в том, чтобы основать колонию кокофагов; себе он отводит роль пророка-миссионера. Потому-то он и отправился в Южные моря, которые уже соблазнили бессчетное множество мечтателей, поскольку обещали им, словно сирены, райское блаженство…

Попыхивая трубой, «Принц Вальдемар» уверенно держит курс на Хербертсхёэ. И пока матросы по два раза на дню опрокидывают за борт чаны с объедками, далеко на юге, как подсказывает Энгельхардту карта, тянутся темные берега Земли Кайзера Вильгельма, горы Финистер и простирающиеся за ними неисследованные, полные опасностей земли, на которые еще не ступала нога немца. Кокосовых пальм там видимо-невидимо. Энгельхардт не был готов к пронзительной, до боли, красоте этих Южных морей: днем солнечные лучи, пробившиеся сквозь затянутое облаками небо, напоминают сверкающие колонны, а по вечерам на берега и на ряды горных кряжей, нескончаемые в приторно-лиловом свете заката, опускаются умиротворенные сумерки…

К Энгельхардту подошел господин в белом тропическом костюме, с пенсне на носу: тучный, как и другие плантаторы, но не столь апатичный; и на мгновение нашего героя охватила та болезненная робость, которая овладевает им всякий раз, когда он видит людей, полностью уверенных в себе. Незнакомец спросил: знает ли молодой человек, как в здешних краях называют шезлонги, в которых сам он и другие пассажиры коротают на палубе послеобеденные часы? Энгельхардт отрицательно качнул головой и склонился над книгой, давая понять, что хотел бы продолжить чтение Шликейзена; однако плантатор, успевший между тем церемонно поклониться и представиться как господин Хартмут Отто, приблизился еще на шаг, будто собирался поведать невероятно важную тайну. Шезлонг, мол (Энгельхардту, очевидно, предлагалось взять это на заметку), прозвали — за его выдвижные деревянные подлокотники, на которые можно класть ноги, — bombay fornicator.

Энгельхардт не совсем понял, в чем тут юмор, и вообще с подозрением относился к остротам на сексуальную тему, поскольку сам половой акт представлялся ему чем-то естественным и богоданным, а вовсе не ущемленным проявлением неправильно понятой мужской потребности… Он, впрочем, не стал этого говорить, а вопрошающе и растерянно уставился на плантатора. Теперь господину Отто пришлось, так сказать, пойти на попятную, и он принялся рассказывать, что привело его в протекторатные земли, сопровождая свои слова целым каскадом суетливых жестов. Оставим эту тему, для начала сказал он; после чего, ослабив повлажневший от пота воротник, самоуверенно уселся в ногах у Энгельхардта, на приступку шезлонга. Сам он, доложил господин Отто, искусно подкрутив кончики усов, охотится за paradisaeidae, то бишь райскими птицами, цены на перья которых — в салонах Нового Света, от Нью-Йорка до Буэнос-Айреса, — ас-тро-но-ми-чес-ки-е. — И что же, птиц ради этого лишают жизни? — нехотя поинтересовался Энгельхардт, увидев, что Отто расположился очень удобно и никакой отвлекающий маневр теперь не поможет ему, Энгельхардту, вернуться к чтению. — В идеальном случае, notabene, перья ощипывают с еще живой птицы; и хотя некоторые торговцы предпочитают просто подбирать с земли те драгоценные украшения, что сами вываливаются из хвоста перезрелого объекта охоты, он, Отто, не сторонник подобных методов. Ведь на конце перьевого стержня — в качестве гарантии качества — должны быть следы крови, и перья, не отмеченные таким знаком, он, Отто, вообще не покупает… — Энгельхардт скривился, почувствовав легкую тошноту, но тут как раз зазвенел корабельный колокол и господин Отто мягко, но настойчиво взял его под руку: мол, молодой человек непременно должен оказать ему честь — отобедать с ним.

Хартмут Отто был человеком нравственным, в подлинном смысле слова, хотя его моральные принципы больше соответствовали только что закончившемуся столетию и он плохо понимал начинающуюся новую эпоху, к протагонистам которой относился Август Энгельхардт. Разумеется, этот охотник на птиц тоже читал работы прогрессивных естествоиспытателей, таких как Альфред Рассел Уоллес, Ламарк, Дарвин, и даже обращал особое внимание на все то, что имеет отношение к таксономии, однако у него не только отсутствовала вера в современность как кумулятивный процесс, но, доведись ему лично встретить кого-то из радикальных мыслителей (наподобие Уоллесса или Дарвина) — встретить случайно, скажем, во время морского путешествия, — он бы не распознал и не принял такого человека: ведь даже вегетарианство Энгельхардта представлялось ему чуть ли не смертным грехом.

Энгельхардт, хоть и неохотно, все-таки последовал за своим собеседником в салон первого класса.

Там ему (усевшемуся, как и прочие обедающие, на громоздкий неоготический стул со спинкой, набитой конским волосом, и бросающему недоуменные взгляды на развешанные по стенам репродукции картин нидерландских мастеров в массивных золоченых рамах) по инициативе господина Отто, махнувшего малайскому стюарду, тотчас принесли нечто совершенно не соответствующее привычному рациону: тарелку дымящейся лапши и свиную отбивную, обильно политую коричневым соусом. Энгельхардт с неприкрытым отвращением смотрел на кусок мяса, отливающий синевой, лежащий перед ним на ложе из лапши.

Хартмут Отто, человек по натуре добродушный, подумал, что его новый знакомый, пассажир второго класса, смущен, потому что не знает, по средствам ли ему оплатить этот незапланированный обед, и стал подзадоривать своего визави: дескать, попробуйте отбивную, я вас очень прошу; разумеется, угощаю я… На что Энгельхардт вежливо, но с твердостью, продиктованной его (и Шопенгауэра, и Эмерсона) убеждениями, ответил: спасибо, но он принципиальный приверженец вегетарианства, если говорить в самом общем плане, а если конкретно — фрукторианец; и сейчас он, пожалуй, не отказался бы от листьев зеленого салата, ничем не приправленных, без соли и перца…

Услышав такое, торговец птицами замер, снова положил вилку и нож, которые уже было занес над тарелкой, слева и справа от нее, коротко взвизгнул, промокнул верхнюю губу и усы салфеткой, после чего разразился лающим, блеющим, разбрызгивающим слюни смехом. Из глаз у него потекли слезы, салфетка спланировала на пол, следом за ней упала, вдребезги разбившись, тарелка; господин Отто повторял слова салат и фрукторианец, пока лицо его не побагровело, будто он вот-вот задохнется. Пассажиры, сидевшие за соседним столиком, вскочили и принялись ударять его по спине, решив, что у него в трахее застряла косточка; Август Энгельхард тем временем сидел, уставясь в пол, и с маниакальной сосредоточенностью покачивал обутой в сандалию левой ногой. Повар-китаец, услышав шум, примчался из камбуза, держа в руке венчик, с которого что-то капало.

Присутствующие разделились на две партии и начали яростно спорить, но из-за поднявшейся суматохи Энгельхардт различал только отдельные фразы: речь шла о том, имеет ли он, Энгельхардт, право отвергать мясоедение; потом разговор перекинулся на дикарей — если, конечно, как выразился один плантатор, пока еще позволительно так их величать. Или, может, мы уже докатились до того, что немец, проживающий в протекторатных землях, не вправе проводить различие между канаком и рейнландцем? — Но мы должны радоваться, раздались голоса приверженцев другой партии, что в пищевой рацион входят и растительные продукты: ведь в обширных частях нашей славной островной империи туземцы давно вернулись к антропофагии, от которой их с таким трудом отучали посредством драконовых наказаний… — «Ах, это все чепуха! Старые сплетни!» — раздался протестующий возглас. — Правда-правда, всего четыре месяца назад на острове Тумлео съели священника из миссии монахинь-вербисток. А те части тела, что остались несъеденными, туземцы засолили, погрузили на лодку и отправили вдоль побережья, чтобы продать в голландской Ост-Индии…

Чувство стыда захлестнуло Энгельхардта: он побледнел, покраснел и стал готовиться к тому, чтобы покинуть злополучный салон. Разгладив лежащую перед ним салфетку, он тихо — почти беззвучно и без тени иронии — поблагодарил Хартмута Отто за обед. Затем, резким движением плеча освободившись от незнакомого плантатора, который хотел задержать его и грубо схватил за тощую руку, наш молодой человек большими шагами пересек помещение и, распахнув дверь салона, вышел на палубу. Там он остановился, все еще чересчур возбужденный, и тыльной стороной ладони промокнул лоб. С жадностью вдыхая влажный тропический воздух, он хотел было опереться о стенку палубной надстройки, но тотчас отбросил эту мысль как чересчур расслабляющую и примирился наконец со своим глубоким, глубоким одиночеством — гораздо более неизбывным, чем то, какое он когда-либо чувствовал в родной Франконии. Да, здесь он оказался среди ужасных людей… бессердечных неотесанных варваров…

В ту ночь он спал беспокойно. Где-то вдалеке, обойдя «Принца Вальдемара», прошла гроза: ее эрратические вздрагивающие вспышки, подчиняясь неупорядоченному ритму, периодически окунали пароход в призрачную снеговую белизну. И пока Энгельхардт метался на влажных простынях, в страшные секунды полузабытья он различал над собой контуры Британских островов, высвеченные на потолке далекими молниями; когда же он, наконец, провалился в глубокий сон — буря между тем утихла и теперь напоминала о себе только отдаленными зловещими раскатами грома, — ему приснился храм под тусклым вечерним солнцем, на берегу безветренного в этот час Балтийского моря; храм, освещенный воткнутыми в песок факелами викингов. Там кого-то хоронили: возле храма несли стражу суровые северяне. Дети, чьи светлые волосы были заплетены в косы, венком уложенные на головах, тихо играли у ног воинов на костяных флейтах. В последних лучах вечернего солнца плот с усопшим спустили на воду; один из викингов, стоя по пояс в воде, поджег бревна, и плот, охваченный языками пламени, медленно и печально поплыл на север, в сторону Гипербореи.

На следующий день, ранним утром, пароход — в сверкающих лучах солнца, под бодрую музыку городского оркестра и гудки собственной сирены, — входил в бухту Бланш, а Энгельхардт тем временем стоял у релинга, немного растерянный, поскольку до сих пор нутром ощущал увиденный ночью удивительный и тревожный сон, содержание которого, правда, по мере приближения к берегу становилось все более расплывчатым. Молодой человек хотя и догадывался, что оба плавучих средства — современный пароход и языческий погребальный плот — по смыслу тесно друг с другом связаны, но нынешним утром был не в том настроении, чтобы на основании сна делать какие-то выводы относительно собственного отбытия с родины, осуществившегося пусть и без спешки, однако под вульгарной эгидой прусских полицейских властей. Ничего, думал он, умирать он пока не собирается — особенно здесь, на этих зеленых берегах…

Ощущая в себе кошачью готовность к прыжку, Энгельхардт с волнением вглядывался в приближающийся берег. Так значит, это и есть его Сион… Здесь, на этой terra incognita, он поселится, именно с этой точки земного шара будет отныне проецироваться его настоящее… От возбуждения он не находил себе места, прошелся до кормы и резко повернул назад, потому что столпившиеся там господа, как обычно, начавшие выпивать еще до завтрака (ужасного торговца птицами, Хартмута Отто, среди них не было), подняли бокалы за его здоровье и бодро выкрикнули, что, мол, будем друзьями, немцы в протекторатных землях должны друг за друга держаться… ну и так далее. Не обращая внимания на этих невежд, Энгельхардт не отрывал взгляда от вальяжно раскинувшегося берега и старался примечать все его изгибы, неровности и возвышенности.

Пальмы высотой с многоэтажный дом выдавались из туманных джунглей Новой Померании. Голубоватая дымка окутывала лесистые склоны, кое-где можно было различить поляны, и на них — травяные хижины. Жалобно кричала макака. Набежавшая череда хмурых облаков на мгновение заслонила солнце, но затем оно снова высвободилось. Энгельхардт отбарабанил пальцами один или два нетерпеливых марша, снова раздался гудок корабельной сирены. Показался наполовину поросший лесом конус вулкана. Вдруг на выкрашенные белой эмалью поручни шлепнулись красные капли, и Энгельхардт испугался. У него из носа капала кровь, пришлось срочно вернуться к себе, осторожно спустившись по трапу и преодолев плохо освещенный коридор; добравшись до каюты, он улегся навзничь на койку и, смежив пульсирующие веки, прижал к лицу край простыни, вскоре окрасившийся в алый цвет. Из прикрытого салфеткой кувшина молодой человек налил себе в стакан фруктового сока и тут же выпил его жадными глотками.

Между тем все население Хербертсхёэ собралось в гавани, была первая неделя сентября. Мужчины толпились возле причала; ради такого случая причесавшись, побрившись и сменив воротнички, они нетерпеливо ждали берлинских газет (уже не очень свежих), пива (еще недавно холодного, неважно какой марки), которое они сразу, как будут выгружены первые ящики, откупорят и пустят по рукам, десятков писем с родины, ну и, конечно, пассажиров: авантюристов и искателей приключений, возвращающихся домой плантаторов, горстку ученых (орнитологов и специалистов по минералогии), обнищавших дворян, которым пришлось покинуть давно заложенные имения, и всяких странных личностей, выбрасываемых морем на берега Германской империи.

Энгельхардт стоял у себя в каюте, возле иллюминатора почти опустевшего парохода, и смотрел через двойное стекло на город Хербертсхёэ. Носовое кровотечение прекратилось так же внезапно, как началось. Молодой человек не очень уверенно держался на ногах; он, слегка сгорбившись, прислонился к стене каюты, мягко коснувшись щекой тюлевой занавески; пальцы правой руки сжимали в кармане огрызок карандаша, солнце с нещадной силой палило через иллюминатор. И когда легкая ткань занавески еще раз соприкоснулась с его лицом, Энгельхардт вдруг безудержно разрыдался: тело сотрясалось от плача, колени дрожали; ему казалось, будто с помощью специального аппарата из его костей выкачали все мужество и вот сейчас костяк распадется, потому что прежде он сохранял прочность только за счет скрепляющего раствора — этого самого мужества.

В египетском Порт-Саиде, половину вечности назад (в действительности эта половина длилась лишь несколько недель), когда с парохода по ошибке выгрузили его одиннадцать ящиков с тысячью двумястами книгами и он думал, что потерял их навсегда, он плакал последний раз: уронил одну или две слезы, почти несоленые, от отчаяния и смутного ощущения, что впервые в жизни его действительно вот-вот покинет мужество. После того как он, не сумев разыскать начальника порта, использовал остающееся до отбытия парохода время, чтобы отнести на почту написанное еще в Средиземном море письмо одному франкфуртскому другу (завернув конверт, для защиты от влажности, в хлопчатобумажный платок), он полтора часа пил на террасе у «Доктора Симона» неподслащенный мятный чай, пока немой нубиец протирал белой салфеткой стаканы, в гранях которых, мерцая, преломлялся Суэцкий канал, залитый слепящим светом пустыни.

Весь Торо, Толстой, Штирнер, Ламарк, Гоббс, а также Сведенборг, знаменитая Блаватская и теософы — все утеряно, все исчезло. Ах, может, и к лучшему, чтобы эти бесполезные плоды человеческой мысли словно ветром сдуло, чтобы их отправили на чужом пароходе неизвестно куда… Но ведь он так к ним привязан!.. В полном унынии Энгельхардт побрел обратно к причалу, к своему пароходу, следующему курсом на Цейлон. И тут ему пришло в голову, что надо бы раздать сколько-то пиастров портовым рабочим и расспросить их… Энгельхардт, порывшись в карманах, заговорил с первым попавшимся моряком, чье происхождение (грек? португалец? мексиканец? армянин?) нельзя было угадать по физиономическим признакам из-за изуродовавшего половину лица паралича лицевого нерва. Энгельхардт дал ему деньги; смотрел, как тот, причмокивая губами, аккуратно складывает купюры… — Как же, эфенди, ваши книги мне попадались на глаза! — Рабочие извинились перед ним и, без лишних проволочек, снова погрузили ящики на борт парохода: мол, произошло недоразумение, они допустили оплошность, предположив, что Хербертсхёэ находится в другом месте, на побережье Германской Восточной Африки… А вот отнесенное на почту письмо, в котором Энгельхардт поделился с другом мыслями об «отравленной ядами Европе» и «новом Эдеме», из-за недостаточного количества наклеенных на нем марок так и осталось в помещении французского почтового отделения Порт-Саида, валялось там и в конце концов обрело вечный покой. Оно пылилось под столом в контейнере для таких конвертов, заваленное грудой других писем; и через много лет, уже когда остались позади и одна, и другая мировая война, коптский торговец макулатурой упаковал все невостребованные письма в пакеты, пакеты же перевязал бечевой и на запряженной ослом тележке отвез в свою жалкую лачугу на краю Синайской пустыни, — однако Энгельхардту, чей пароход в тот же вечер отбыл вместе с ним и с его ящиками книг в направлении Цейлона, так и не довелось об этом узнать.

В Коломбо было два роскошных гранд-отеля: расположенный на широком майдане Calle Face Hotel и возвышающийся на холме, на южной окраине города, The Mount Lavinia Hotel. Энгельхардт, при других обстоятельствах наверняка выбравший бы пристанище поскромнее, здесь, на Цейлоне, решил побаловать себя и сел в повозку рикши, прежде дав бою, одетому в форму служащего отеля, несколько анн, чтобы тот присмотрел за его багажом, который вот-вот должны были выгрузить с парохода и доставить в гавань. Он удобно устроился на необычайно широком сидении и, никуда не торопясь, изъявил готовность, чтобы его доставили в Calle Face Hotel. Однако повозка мчалась слишком быстро! Босые ноги коренастого пожилого цейлонца топотали по улице в темпе монотонной звукописи — впереди седока и, казалось, под ним; Энгельхардт спрашивал себя: несется ли рикша, этот кастрированный жеребец, так быстро, потому что раскаленный асфальт жжет ему пятки или потому что сами пассажиры обычно хотят как можно скорее добраться до цели… Энгельхардт наклонился к старичку и коснулся его плеча, давая понять, что ради него тот вовсе не должен так торопиться; однако рикша не понял и побежал еще шибче, из-за чего сам молодой человек, когда наконец добрался до гранд-отеля, едва не рухнул на землю рядом с рикшей, обливаясь потом и жадно ловя ртом воздух.

Навстречу им тут же выскочил облаченный в форменную одежду портье, статный сикх с роскошной седой бородой; осыпав несчастного мерина-рикшу градом ругательств, он с тысячью извинений принял у Энгельхардта ручной багаж и отбуксировал нашего друга (предварительно швырнув какую-то монетку под ноги распростертому на улице, еще не успевшему перевести дух старику) в прохладный, похожий на пещеру вестибюль, чтобы там привычным движением ладони ударить по серебряному звонку, закрепленному специально для этой цели на стойке администратора.

Энгельхардт в своем просторном номере с белыми стенами спал долго и без сновидений. Современный электрический вентилятор жужжал над ним; время от времени где-то в помещении саламандра издавала пронзительно-заманивающий клич и высовывала язык, чтобы схватить мошку, к которой до этого долго — миллиметр за миллиметром — подкрадывалась. Около четырех утра ставни затрещали под налетевшим ветром, и затем в течение часа шел дождь. Энгельхардт, однако, ничего этого не слышал, поскольку, лежа на спине и полностью расслабившись, крепко спал на накрахмаленных простынях, скрестив руки на груди. Длинные волосы, освобожденные перед сном от практичной резинки, которая днем скрепляла их сверху, темно-русыми волнами обрамляли покоящуюся на белой подушке голову, придавая спящему сходство с вагнеровским юным Зигфридом.

На следующий день в купе поезда, очень медленно ползущего к Канди (городу, который когда-то был столицей Цейлона), напротив Энгельхардта сидел тамильский джентльмен, чья иссиня-черная кожа причудливо контрастировала с белоснежными пучками волос, торчавшими у него из ушей таким образом, что казалось, будто голова слева и справа украшена пышными розетками цветной капусты. Поезд усыпляюще медленно тащился через тенистые рощи кокосовых пальм и изумрудные рисовые поля. Господин, сидящий напротив, был в черном костюме с белым воротником-стойкой, придававшем ему достойный вид судьи или государственного адвоката. Энгельхардт читал увлекательную книгу (Диккенса), пока поезд преодолевал один крутой вираж за другим и за окном мелькали слегка поднимающиеся в гору чайные плантации: чайные кусты росли правильными рядами, можно было рассмотреть и темнокожих сборщиц чая — в ярких платьях, с корзинами за спиной, куда они складывали зеленые листья.

Сидящий напротив господин что-то спросил у Энгельхардта, и тот, придерживая прочитанную страницу двумя повлажневшими пальцами, вежливо попросил повторить вопрос, поскольку английский язык в устах незнакомца по мелодике и тональности звучал настолько странно, что Энгельхардту, наверное, было бы проще понять австралийца или даже техасца, чем этого почтенного тамила. Пока пылинки танцевали в проникающих через открытое окно лучах солнца, попутчики разговорились, насколько это у них получалось (оба старались пользоваться языком-посредником обдуманно и слова произносить медленно): о священных реликвиях Будды и особенно (поскольку Энгельхардт вскоре перевел разговор на эту тему) о кокосовых орехах.

Незнакомый джентльмен, помогая себе плавными жестами, пояснил, что, будучи тамилом, придерживается индуизма, Будду же, в соответствии со священным текстом «Бхагавата-пураны», считает одной из аватар Вишну (а именно двадцать четвертой) и потому сейчас (тут он поспешно протянул Энгельхардту руку, которая показалась молодому человеку приятно сухой и крепкой, и представился как господин К.В. Говиндараджан) — сейчас он направляется в Канди, чтобы увидеть Зуб Будды, почитаемый в тамошнем храме. Реликвия эта представляет собой dens caninus, то есть левый верхний клык. Говиндараджан изящно приподнял темным безымянным пальцем верхнюю губу и наглядно продемонстрировал место клыка, о котором зашла речь; заглянув к нему в рот, Энгельхардт увидел ровный ряд зубов цвета слоновой кости, вырастающих из совершенно здоровой красноватой десны, и внутренне встрепенулся от удовольствия.

Простая, неторопливая, но вместе с тем трогательно-патетическая манера речи, свойственная этому человеку, внезапно побудила Энгельхардта раскрыться перед ним.

Он быстро схватил Говиндараджана за руку, напрямик спросил, не вегетарианец ли тот. И услышал в ответ: Ну да, конечно; дескать, и сам тамил, и все члены его семьи уже много лет питаются исключительно фруктами… Энгельхардт не мог поверить в случайность столь знаменательной встречи: ведь напротив него в купе сидел не просто брат по духу, настоящий друг, но и человек, чей способ питания ставит его на одну ступень с Богом. Разве темнокожие расы не опередили белую расу на много столетий? И разве индуизм, наивысшим проявлением которого стало вегетарианство (а значит, и любовь), не представляет собой — в системе мироздания — ту силу, которая однажды, словно ослепительная комета, зальет своим пьянящим светом даже те страны, которым христианство хотя и подарило идею любви к ближнему, однако забыло распространить эту любовь на животных? Разве не утверждали Руссо и Бернетт, вторя вегетарианцу Плутарху и полемизируя с «Левиафаном» Гоббса, что воздержание от мяса есть врожденный и первозданный инстинкт человека? Разве не отвратителен дядя Куно, который пытался приучить Энгельхардта, тогда маленького мальчика, к потреблению мяса… со смехом свертывая из ломтика бекона розовую «папироску», вставляя ее в детский рот и, шутки ради, даже поднося к ней спичку? И, наконец, разве убиение животных, приготовление мясных блюд и потребление в пищу продуктов животного происхождения не представляют собой первую ступень, подводящую человека к антропофагии?

Энгельхардту не всегда хватало его знаний английского, чтобы точно сформулировать такие вопросы — однако они рвались из него наружу; и он, когда не мог вспомнить подходящие абстрактные термины, помогал себе жестами: рисуя в воздухе, в залитом солнцем купе, «облачка идей» или прочерчивая пальцем след летящей кометы.

Дальше