Энгельхардт поинтересовался у своего попутчика и нового друга, не слышал ли тот про Свами Вивекананду. Когда тамил отрицательно качнул головой, Энгельхардт достал из дорожной сумки несколько памфлетов и, поначалу робея, положил их на сиденье рядом с собой: это были сочинения того самого индийца Свами, который не так давно в Новом Свете произвел настоящий фурор благодаря своим необычным идеям и ораторскому искусству; чуть погодя наш молодой человек вынул и собственный трактат (копию, изготовленную на мимеографе и потом сброшюрованную; правда, без клеевого корешка, который развалился от сильной жары еще в Красном море, недалеко от Адена): речь в нем шла о целительной силе кокофагии. К сожалению, трактат был написан на немецком языке, а значит, Энгельхардт хоть и мог предъявить его как вещественное доказательство, но это не приблизило бы нового друга к пониманию энгельхардтовых идей, сформулированных — в письменной форме — весьма удачно.
Тем не менее Энгельхардт решил попытаться; с некоторым трудом ему удалось-таки пересказать главную мысль своего сочинения: что человек есть подобие Бога в животном мире, а плод кокоса — который из всех растений больше всего похож на голову человека (тут наш герой сослался на форму и волосяной покров кокосового ореха) — есть, в свою очередь, образ Бога в растительном мире. Примечательно и то, что кокосовый орех произрастает ближе всего к небу и солнцу: высоко наверху, в кроне пальмы… Говиндараджан слушал и одобрительно кивал, а когда поезд проезжал без остановки маленький сельский полустанок, даже принялся цитировать подходящий по смыслу отрывок из «Бхагавата-пураны» (далеко не единственного священного текста, который в молодости, когда он учился в престижном Мадрасском университете, ему пришлось целиком заучить наизусть); однако быстро опомнился и в дальнейшем только кивал, чтобы дать собеседнику возможность высказаться; и лишь в конце разговора (с серьезностью, которая теперь показалась ему уместной) заметил, что человек, питающийся исключительно божественными кокосовыми орехами, — не просто кокофаг, но и (по определению) теофаг, то есть пожиратель бога. Тамил помолчал и затем повторил это выражение, обронив его в ритмизованную позвякиванием рельсов предполуденную тишину: Cod-eater. Devourer of Cod.
Энгельхардт был потрясен столь тонким наблюдением: оно буквально проникло ему в костный мозг и уже оттуда воздействовало на него — как гудящее, жужжащее энергетическое поле. Ну конечно, кокосовый орех (пронеслась у него в голове восхитительная мысль) есть не что иное как теософский Грааль! Вскрытый плод с фруктовой мякотью и сладким молоком внутри — не просто символ плоти и крови Христовой, но сама эта плоть и кровь. Нечто подобное говорил и он — в тот короткий период, когда посещал католическую теологическую семинарию в Нюрнберге; и вот теперь, в тропиках, во время поездки в поезде, получает подтверждение своей теории с совершенно неожиданной стороны: оказывается, момент евхаристии, то есть таинство пресуществления, нужно понимать как реальное соединение с божественным. Гостия и церковное вино, конечно, не идут ни в какое сравнение с действительными святыми дарами природы: с ее драгоценным, гениальным плодом — кокосовым орехом.
Говиндараджан тоже очень обрадовался, что встретил единомышленника, питающегося, как и он, фруктами; и пригласил Энгельхардта-поезд, пыхтя и выбрасывая клубы дыма, как раз преодолевал один из последних виражей на пути к древней столице Цейлона — осмотреть вместе с ним Храм Зуба Будды. Дескать, в Канди они снимут номер в отеле и сразу после сытного фруктового ленча вместе отправятся в храм, который, как объяснил Говиндараджан, находится всего в нескольких шагах от центра города: на небольшом холме над озером Канди.
В Queen’s Hotel, исключительно ради экономии, они решили поселиться в одном номере, против чего служащий на рецепции поначалу стал возражать, однако успокоился, как только Энгельхардт положил перед ним на стойку несколько банкнот, пояснив, что хочет заранее дать чаевые.
К сумасбродству англичан здесь давно привыкли, и если господин из Германии желает спать в одном номере со своим тамильским приятелем… что ж, это его дело. Служащий поинтересовался лишь, ждать ли господ к ленчу, на что оба они ответили по-английски, что нескольких папай и ананаса для них более чем достаточно, но если найдется еще и кокосовый орех, если им подадут по стакану кокосового молока, а фруктовую массу выложат на тарелку, они сочтут, что им очень повезло… Служащий поклонился, развернулся и, закатив глаза, отправился на кухню, дабы передать повару странный заказ двух вегетарианцев.
После ленча — сытые и бодрые, несмотря на утомительную поездку на поезде, — они с наивной восторженностью паломников, пред которыми наконец предстала долгожданная цель, прошли по улице и облокотились о каменный парапет, чтобы полюбоваться своим отражением в священном озере, по ровной поверхности которого дрейфовали цветы лотоса и плюмерии. Группа бритоголовых болтающих монахов торопливо просеменила мимо них: у каждого монаха в руке был раскрытый черный зонтик, шафранно-желтые рясы сверкали под послеполуденным солнцем. Стройный юнец в белом фланелевом костюме тоже промчался мимо на высоком велосипеде, махнув им рукой и дважды подряд нажав на черную резиновую грушу клаксона. Говиндараджан указал тростью (была ли у него трость с самого начала?) в сторону храма, после чего они начали восхождение по ступеням, ведущим к священной реликвии.
Взобравшись повыше, наши паломники отерли вспотевшие лбы и обернулись, чтобы еще раз взглянуть на искусственное озеро, выкопанное в начале прошлого столетия по распоряжению короля Шри Викрама Раджасингхи. Говиндараджан, со странным выражением удовлетворения на лице, стал объяснять, что рыбалка здесь с самого начала была строжайше запрещена. А еще, согласно легенде, вон тот маленький остров с храмом, посреди озера, служил королю сингалезов тайным местом купания и совокуплений, куда король попадал непосредственно из дворца, по проложенному под озером потайному туннелю… Тут Говиндараджан поднял трость и ее заостренным концом (который, как внезапно осознал Энгельхардт, был фактически оружием из прочной прессованной латуни) указал в сторону острова. Энгельхардт также заметил, что тамил улыбается еще откровенней, чем прежде, — прямо-таки оскаливая зубы, словно пес. Мимика и жесты этого господина, которые недавно, во время поездки в поезде, казались мягкими и располагающими к доверию, теперь вдруг приобрели налет театральности, раздражающей фальши…
В тепловато-влажном нутре святилища царила кромешная тьма. Дребезжаще глухо ударил гонг; как ни странно, прозвучало и эхо, отброшенное незримыми стенами (хотя Энгельхардту мерещилось, что они сплошь покрыты слизью). Где-то горела одна-единственная свеча. Наш молодой человек всеми нервными окончаниями чуял присутствие месмерической опасности; светлые волоски у него на руках поднялись дыбом, горячий пот скапливался за ушами и капал на шею. Говиндараджан куда-то отошел. Стук металлического наконечника его трости становился все тише, а потом сделался и вовсе неразличимым, как бы Энгельхардт ни напрягал слух… Снова раздался зловещий удар гонга. Теперь еще и свеча погасла. Вздрогнув, Энгельхардт схватился за стену, шагнул вправо и развернулся на 180 градусов — лицом в ту сторону, где, как он предполагал, должна быть входная дверь; однако прежде, войдя в храм, они много раз огибали какие-то углы, и дневной свет сюда не проникал. Молодой человек шепотом позвал своего спутника. Потом повторил это имя громче и наконец крикнул в чернильную тьму: «Го-вин-да-ра-джан!»
Ответа не последовало. Его друг исчез. Наверное, заманил его сюда, в эту непроглядную темень, а сам поспешно скрылся. Но почему? Неужели?.. Бог мой, о чем же он, Энгельхардт, ему рассказывал? Точно припомнить всего он сейчас не может, но о багаже, ожидающем в гавани Коломбо, наверняка упомянул, как и о том, что большую часть денежных средств он держит при себе, в виде закладных… Тут Энгельхардт, в темноте, хлопнул себя ладонью по лбу: эти закладные, конечно, он оставил в дорожной сумке, в их общем номере в Queen’s Hotel! Не помня себя от ярости, молодой человек сорвал с волос резинку и бросил ее на землю. Совершенно чужому человеку, случайному попутчику, он выболтал все свои секреты — просто из-за убеждения, что фрукторианство, то есть привычка питаться исключительно фруктами, объединяет людей незримыми братскими узами. Но, может, тамил с самого начала лгал? Скорее всего, он вообще не вегетарианец, а просто говорил то, что хотелось услышать его попутчику…
Позже в отеле (Энгельхардт, двигаясь на ощупь, все же мало-помалу вырвался из абсурдного заточения в темном нутре храма, который, когда молодой человек взглянул на него снаружи, снова показался ему дружелюбно-безобидным и даже привлекательным) он проверил содержимое своей сумки и действительно не обнаружил там закладных, «на всякий случай» зашитых в боковой карман. Все прочее, похоже, было на месте. Зажав сумку под мышкой, Энгельхардт стыдливо, чуть ли не на цыпочках спустился в вестибюль и шепотом сообщил служащему на рецепции, что просит переслать счет — поскольку сам он не в состоянии его оплатить — немецкому консулу в Коломбо. Служащий, криво усмехнувшись, ответил, что в этом нет надобности: оплачивать, дескать, нечего, ведь господа не ночевали в отеле, завтрак же можно считать подарком заведения; но он все же настоятельно рекомендует молодому господину обратиться в местный полицейский участок и подать там заявление на тамила; между прочим, минут десять или двадцать назад сам служащий, увидев, как тот в спешке покидает отель, спросил, где же его немецкий приятель, и не получил ответа, после чего никак не мог избавиться от ощущения, что тамил совершил мошенничество — уж слишком подозрительный был у него вид.
Этот служащий, оказавшийся очень славным человеком, проводил бедного Энгельхардта до вокзала, на свои деньги купил ему билет в вагон третьего класса, до столицы, и потом, невзирая на слабые протесты, самолично подсадил тощего, как щепка, юношу — которому совершенный чуть раньше визит в местное полицейское отделение показался худшим из всего, что только можно себе вообразить, — в последний вагон уже медленно тронувшегося поезда. И вот, пока Энгельхардт сидит в купе (а день, окрашенный берлинской лазурью и источающий сладкие ароматы, тем временем клонится к вечеру); пока наш герой сидит, прислонившись плечом к незнакомому попутчику, вжавшись в деревянную спинку скамьи, с закрытыми глазами и распущенными длинными космами, крепко прижимая к животу дорожную сумку, кинопроектор нежданно начинает дребезжать: одна шестеренка больше не цепляется за другую; подвижные кадры, которые там впереди проецируются на белый экран, получают незапланированное ускорение и в какой-то момент вообще перестают двигаться вперед, как это было ad aeternitatem предусмотрено Господом, а несутся, спотыкаясь и подрагивая, в обратном направлении; Говиндараджан и Энгельхардт уверенно перебирают ногами в воздухе — смотреть на это очень забавно — и потом торопливо спускаются задом наперед по храмовым ступеням; они пересекают улицу (все так же задом наперед), луч проектора между тем мерцает ярче и ярче, что-то хрустит и потрескивает, и на мгновение все вокруг вообще утрачивает форму (ибо мы получаем возможность заглянуть в бхавантарабхаву, «момент нового воплощения»); а затем (теперь уже с правильной направленностью движения кадров, с привычной скоростью и в естественной цветовой гамме) Август Энгельхардт снова материализуется перед нами: он сидит в Хербертсхёэ (Новая Померания), в гостиной отеля «Князь Бисмарк», на уютном плетеном диване (австралийского производства), и беседует с управляющим отелем, господином Хельвигом (Францем Эмилем), балансируя на колене чашкой травяного чая и уже оставив позади цейлонский аналепсис. Хельвиг курит.
Управляющий отелем Хельвиг, у которого, между прочим, полностью отсутствовало левое ухо, не только занимался в Хербертсхёэ самой разной маклерской деятельностью, но и славился тем, что может обеспечить прямой доступ к госпоже Эмме Форсайт, которую порекомендовал Энгельхардту здешний губернатор Халь, после того, как наш молодой человек еще из Нюрнберга письменно уведомил его, что хотел бы приобрести в ближайшее время кокосовую плантацию. «Приезжайте, приезжайте в нашу гостеприимную колонию!» — написал ему в ответ Халь; и прибавил: Энгельхардт, мол, не должен рассчитывать, что найдет в этих местах вполне цивилизованную жизнь, зато приключений, туземцев (как правило, работящих) и, конечно, кокосовых пальм здесь более чем достаточно. Хальсовская бойкая, не лишенная грубоватого красноречия манера письма позволяла предположить, что семья губернатора, может, и имеет берлинские корни, однако сам он — типичный баварский интеллектуал, сумасброд и упрямец; нашему другу это пришлось по душе.
Халь написал еще, что советует Энгельхардту тотчас по прибытии вступить в Немецкий клуб и договориться о встрече с уже упоминавшейся госпожой Эммой Форсайт: она, мол, владеет в протекторатных землях многочисленными угодьями, а приезжающим из Германии людям, которые хотят стать плантаторами, может (если они ей симпатичны) не только предоставить выгодный кредит на приобретение недвижимости, но и помочь найти надежных работников. Помимо прочего, она здесь знаменитость: повсюду, от Новой Померании до Гавайских островов, ее величают Королевой Эммой… Энгельхардт не удивился, что женщина в этой немецкой колонии пользуется столь высоким статусом, почти как сам губернатор: поскольку он, вскрыв конверт с губернаторской печатью и прочитав письмо, пришел в сильнейшее волнение при мысли, что его мечта о колонии кокофагов может получить предварительную финансовую поддержку. Он, конечно, имел кое-какие сбережения — тетушка Марта, два года назад скончавшаяся в Швейцарии, упомянула его в завещании, — но больше, чем на двадцать тысяч марок, рассчитывать не мог (уже за вычетом тех закладных, которыми завладел тамильский мошенник Говиндараджан).
Губернатора Халя наш друг не застал в Хербертсхёэ, разминувшись с ним на какие-то считанные дни: несчастный Халь подхватил малярию и, покинув Новую Померанию на итальянском пассажирском пароходе «Пастиччьо», отбыл в направлении Сингапура, где надеялся вылечиться, заворачиваясь в холодные, пропитанные уксусом простыни и прихлебывая смешанный с хинином лимонад. Лихорадка, объяснил ему во время этого плавания его индийский лекарь, есть симптом малярии, переносчиком которой, как было недавно установлено, является обычный комар, а ведь на протяжении столетий люди умирали, не имея ни малейшего понятия, откуда или почему пришла к ним сия зараза… Халь был человеком сильным, привычным к боли, однако постоянно возобновляющиеся приступы лихорадки измотали его, щеки у него ввалились. Тем не менее, добравшись до Сингапура, он не только внезапно, в короткий момент душевного просветления, вспомнил письма из Нюрнберга, но ясно представил себе и примечательного молодого человека, их написавшего (Энгельхардт вложил в конверт фотографию, где он стоит на одном из франконских холмов, неподалеку от Нюрнберга, воздев руки к небу, к солнцу); вспомнил губернатор и о назначенной встрече в своей резиденции, в Хербертсхёэ, — однако очень скоро его настиг очередной приступ лихорадки, дух снова омрачился, и имаго Энгельхардта, которое, благодаря присланным им письмам (и упомянутой единственной фотографии, к сегодняшнему дню давно затерявшейся), представлялось Халю олицетворением радикально-нового человека, вновь удалилось из отупляющего бурого пыточного пространства болезни.
Тогда, в Хербертсхёэ — за несколько минут до того как комар, из чьего возбудившегося хоботка в кровеносную систему губернатора проникли возбудители болезни (в то время как губернаторская карминно-красная кровь уже воздействовала, подобно сладкой соме, на нервную систему насекомого), до того как этот комар расстался со своей жалкой жизнью, прихлопнутый человеческой рукой, — Халь попросил принести ему ужин в кабинет, чтобы он мог, подкрепив себя пищей, работать допоздна за большим письменным столом из красного дерева. Равнодушно передвигая вилкой по фарфоровой тарелке кусочки сладкого картофеля и куриной грудки, губернатор быстро пробежал глазами корреспонденцию и последние судебные решения, перечитал еще раз обрадовавшее его письмо от друга, Вильгельма Зольфа, губернатора Самоа, и при этом выпил полтора бокала рислинга, теплого из-за тропической жары. Стояла тихая, бархатная ночь. Губернатор положил на граммофон пластинку, изготовленную по восковой модели, переместил иглу на любимое место, и пока по кабинету разносились первые меднозвучные такты вагнеровского «Полета валькирий», он пару раз чихнул, высморкался в салфетку, потянулся, ослабил узел галстука… — именно в этот момент через дверной проем в комнату с жужжанием ворвалось насекомое и, обезумев от исходящего от кожных пор Халя едкого запаха молочной кислоты (потоотделение даже усилилось под воздействием выпитого теплого рислинга), еще на подлете выставило вперед свой proboscis, чтобы, приземлившись на гладко выбритую губернаторскую шею, тотчас сладострастно проникнуть в нее посредством катарсического крещендо-укуса, а уж потом пережить искупительные Сумерки богов, приняв смерть от ладони Халя. Вот так и получилось, что губернатор подхватил малярию…
А что же наш Энгельхардт? Он либо позабыл вступить в Немецкий клуб, либо и вовсе не помышлял об этом, поскольку не испытывал ни малейшего желания вступать в приватные отношения с примитивными пьяницами-плантаторами, которые и составляли большинство членов клуба. Поэтому, еще находясь в отеле «Князь Бисмарк» — где управляющий, господин Хельвиг, позволил ему жить первую неделю даром, поскольку надеялся извлечь кое-какие преимущества из своей деятельности в качестве посредника при заключении сделки Королева Эмма vis-a-vis Август Энгельхардт (ведь переговоры по поводу покупки кокосовой плантации в протекторатных владениях ведутся не каждый день), — Энгельхардт написал на родину, знакомым и родственникам, добрую дюжину писем, где в цветистых, восторженных выражениях восхвалял чарующую красоту Новой Померании и призывал своих единомышленников как можно скорее его навестить.
Как раз сейчас, писал наш герой, окидывая взглядом, с веранды отеля, широкую панораму Хербертсхёэ, он ведет переговоры по поводу покупки плантации: вы только представьте, каких высот достиг прогресс, если почти всеми здешними делами заправляет женщина; а еще здесь никто не обращает внимания на его длинные волосы и бороду, так что он опять начал носить волосы распущенными, хотя после сильных ливневых дождей из-за большой влажности воздуха его патлы становятся потешнокудрявыми и торчат во все стороны.
Ах да, еще в отеле ему представилась возможность познакомиться с очень симпатичным молодым моряком, неким Кристианом Слюттером, с которым они время от времени разыгрывают продолжительные шахматные партии (по ходу одной из них сам он даже попал в положение Solus Rex); они предпринимали вместе и разведывательные прогулки, по ту сторону городской границы. Слюттер собирается приобрести капитанский патент и подумывает, не поступить ли ему на службу в Императорский Морской флот; он, правда, не вегетарианец, однако беседы с ним о преимуществах и недостатках отказа от потребления мяса, из-за которых они часто прерывают шахматную игру на долгие часы, протекают в столь дружественной атмосфере и на таком высоком уровне, что он, Энгельхардт, наверное, и не покинул бы Германию, будь там возможны подобные беседы с непосвященными. Но, вероятно, такие свободные от предрассудков, открытые миру люди, как этот Слюттер, встречаются только здесь, на далеких заморских берегах…
В письме натуропату Адольфу Юсту, другу по Юнгборну и другим нудистским колониям на родине, Энгельхардт сообщал, что здешние погодные условия (ежедневные послеполуденные ливни, низвергающиеся сплошным потоком, он не упомянул) будто специально предназначены, чтобы помогать друзьям Солнца достигать удовлетворения и совершенства; да и вообще, в тропиках излучение нашего главного светила настолько благотворно воздействует на душевное и физическое состояние человека, что уже на второй день своего пребывания здесь он, Энгельхардт, совершал прогулки по столице Новой Померании босой и прикрытый только юбкой-запашкой… Последнее утверждение совершенно не соответствует действительности, и все же мы должны защитить Августа Энгельхардта от упреков, что он будто бы был лжецом и заманивал будущих гостей (а он не сомневался, что его призыву последуют многие), сообщая им искаженные или заведомо неверные сведения о тихоокеанских островах. Ведь Энгельхардт в самом деле испытывал потребность полностью оголиться и подставить тело под согревающий душу солнечный свет; да только он, как и писал друзьям, находился пока лишь в стадии переговоров по поводу приобретения плантации и приобрести ее собирался на одолженные деньги, поскольку сам средствами не располагал, — а потому ему хватило прагматизма, чтобы не демонстрировать сразу всем жителям Хербертсхёэ свои убеждения касательно одежды и питания: кто же захочет заключить сделку с длинноволосым нудистом?
Зато он тем временем успел подружиться с одним коренастым служащим имперского почтового отделения: когда выяснилось, что оба они страстно увлекаются всякого рода штемпелями. Этот чиновник как-то пригласил Энгельхардта зайти к нему в служебное помещение и показал настоящий маленький печатный станок, с которым возился в свободное время: резиновые крепления, печати на любой вкус, чеканные штемпели и матрицы — все аккуратно надписанное и разложенное в сотни закрепленных на стене ящичков; все столы и скамейки завалены пробными оттисками букв и графических символов… Не так давно немецкие протекторатные земли обзавелись собственными почтовыми марками, на которые именно здесь, на этом самом станке, ставится императорский штемпель «Германская Гвинея»… Тут легкий сквозняк разметал бумаги, и служащий стал поспешно подбирать их с пола. Энгельхардт был приятно удивлен увиденным: он уже мысленно представлял себе, как этот новый знакомый усердно корпит над набросками для его рекламных проспектов… Вернувшись в общий зал, наш молодой человек вручил ему письма, которые следовало проштемпелевать, просунул в окошко приличные чаевые, и служащий заверил его, что лично проследит, чтобы эти почтовые отправления были отправлены на родину со следующим же пароходом имперской почты: мол, Энгельхардт может полностью на него положиться… и пусть наведывается к нему почаще, когда пожелает…
Вилла Гунантамбу, деревянный дворец госпожи Форсайт, находилась всего в нескольких минутах ходьбы от дорожного указателя с надписью «Хербертсхёэ»; сама же хозяйка сидела на веранде, накинув на красивые узкие плечи пестро расшитую льняную шаль, — в то время как струя воздуха, нагнетаемого с помощью сложного механического устройства, создавала для нее прохладу. Маленький голый мальчик, усевшись на газоне, пускал в воздух мыльные пузыри, которые медленно опускались на плечи Энгельхардта, а там, изнемогшие, без особых эффектов испускали свой щелочной дух, как какая-нибудь надуманная метафора второсортного романиста — как метафора еп miniature.
Итак, Энгельхардт поднялся на веранду, представился хозяйке и поклонился. Госпожа Форсайт, хотя и была полукровкой, говорила на превосходном, можно даже сказать, сверхсовершенном немецком. Им принесли холодный чай, печенье, плоды мангостина (в виде маленьких кубиков, насаженных на зубочистки), которые Энгельхардт и отведал, не желая показаться невежливым. Молчание. Госпожа Форсайт, чтобы как-то начать беседу — ведь одного взгляда, брошенного на тщедушного юношу, ей хватило, чтобы распознать в нем человека робкого и мало приспособленного для жизни, — показала гостю казуариновые деревья, растущие возле ее деревянного дворца и густо обвешанные летучими собаками, которые, подобно коконам, покачивались на голых ветвях, время от времени с визгом начиная махать перепончатыми крыльями. При большой жаре, пояснила хозяйка, пристально глядя на Энгельхардта, эти животные мочатся на собственные летательные перепонки, и тогда испарения, возникающие, когда они машут крыльями, создают желанный эффект прохлады. Энгельхардт откашлялся и смущенно улыбнулся, из горла у него вырвался неописуемый звук.
Эта женщина приводила его в смущение: ведь несмотря на возраст (а ей было далеко за пятьдесят) и пышные телесные формы, она была чрезвычайно привлекательна, к тому же впечатляюще дополняла любезную мимику скупыми, но решительными движениями. Может, и хорошо, что она произвела на Энгельхардта столь сильное впечатление (владелица плантаций Эмма Форсайт не сидела бы здесь, не будь она раза в три умнее, чем ее коллеги мужчины), ибо он, немного помявшись, все-таки упомянул о переписке с губернатором Халем, после чего изложил свое намерение: собирать плоды кокосовых пальм и торговать побочными продуктами, не только копрой; он, мол, хотел бы также производить косметические кремы и масла и отсылать их, снабдив соответствующими этикетками, в Германию. Ему, мол, даже видится особый шампунь: он описал, какое благоухание придаст кокосовая эссенция прическам дам из высшего берлинского общества… Энгельхардт, подбирая аргументы, исходил из того, что госпожа Форсайт, возможно, в конечном счете тоже всего лишь женщина, которая иногда мечтает попасть куда-нибудь, где нет недостатка в оперных театрах, дрожках и изысканно ароматизированных сидячих ваннах с горячей водопроводной водой… Сверх того и вообще, так закончил молодой человек свою речь, он приехал в германскую Новую Гвинею, чтобы создать нечто вроде коммуны почитателей кокосового ореха.
Королева Эмма каким-то образом пропустила мимо ушей последнюю фразу Энгельхардта, которая, впрочем, и озвучена была тише, чем планы хозяйственного использования плодов cocos nucifera. Что же касается вкрадчивых рассуждений о кокосовом шампуне, то они не произвели на нее ни малейшего впечатления. Он хочет купить плантацию? Она может предложить именно то, что ему нужно. Маленький остров! Или, может, Энгельхардт хочет сперва осмотреться здесь… Может, ему приглянется другая плантация, большая (правда, в труднодоступном месте)? На расстоянии четырех или пяти дней пешего пути отсюда, в зависимости от погоды (а если считать по прямой линии, километрах в ста от Хербертсхёэ), раскинулась на тысячу гектаров кокосовая плантация, хозяин которой (о чем она должна предупредить без всяких околичностей), помутившись в рассудке, облил смолой — а затем поджег — себя, свою семью и трех темнокожих работников. Эта плантация, если иметь в виду ее протяженность, обойдется Энгельхардту практически даром, потому что завещание плантатора, написанное в состоянии полного умопомешательства, не может быть признано действительным (там, например, говорится: «Убейте их всех»), а значит, земли перейдут к Германской империи, точнее, достанутся фирме «Форсайт & компания», владелица которой сейчас как раз и сидит перед Энгельхардтом.
Остров же Кабакон, продолжала рассказывать хозяйка, имеет только семьдесят пять гектаров, засаженных кокосовыми пальмами, зато находится он всего в нескольких морских милях от Хербертсхёэ, представляя собой часть расположенного к северу от столицы архипелага Новый Лауэнбург. Остров обладает преимуществом — его территория вполне обозрима и вести хозяйство там нетрудно. Делать ничего не нужно, кроме как собирать и обрабатывать орехи, а транспортировать их можно на лодках — привозить в Хербертсхёэ и выставлять на продажу; тут не придется, как в случае с той большой плантацией вдали от побережья, преодолевать утомительный и опасный путь через джунгли. И вообще, остров замечательный, мечтательно вздохнула она. Раз в год жители Кабакона пускают в море каноэ, украшенное зелеными листьями и наполненное раковинами-монетами, — чтобы расплатиться с рыбами за их родственников, пойманных рыбаками в прошлом году. Кроме того, у них есть особая свадебная традиция: они разбивают кокосовый орех над головами новобрачных и обливают молодоженов кокосовым молоком… Этот остров стоит сорок тысяч марок; гигантская плантация вдали от побережья — столько же… Энгельхардт только шумно вздохнул.
Вот такие два варианта она может предложить; пусть он сам осмотрит ту и другую плантацию и потом решит, что ему больше подходит… Королева Эмма знала, что не только облегчила гостю процесс принятия решения, но и твердой рукой подтолкнула его, в нужную сторону: плантация выжившего из ума человека хоть и предлагалась по гораздо более выгодной цене, но благодаря ее, госпожи Форсайт, красочному рассказу о тамошних событиях настолько тесно связалась с представлением о злой судьбе, что было совершенно очевидно: Энгельхардт выберет остров Кабакон. В конце концов, она женщина деловая, и если юный сумасброд (она все-таки расслышала, что Энгельхардт собирается основать коммуну кокофагов, да и губернатор Халь, конечно, кое-что ей рассказал)… — если этот сумасброд готов заплатить ей деньги, то почему бы и нет… Помимо прочего — да, он ей нравится. Такой, как сидит сейчас перед ней: бородатый аскет, с этими невероятными космами и водянисто-голубыми глазами… щуплый, словно воробышек.
Она невольно задумалась о давней поездке в Италию: ей даже почудилось, будто она еще тогда видела Энгельхардта, вот только где? Ну да! Конечно! Это был вылитый он! На фресках флорентийского живописца Фра Анжелико, изображающих крестный путь Христа. Энгельхардт как две капли воды похож на Спасителя с этих росписей… Госпожа Форсайт удовлетворенно улыбнулась и на несколько секунд мысленно перенеслась в тот золотой, давно оставшийся в прошлом полдень, когда, после посещения церкви Сан Марко, она вернулась в пасторальную идиллию маленького пансиона на берегу Арно…
По невероятному стечению обстоятельств Энгельхардт действительно в то самое время тоже находился во Флоренции. После обязательного для приезжих посещения базилики Санта-Кроче он решил подняться к Сан-Миниато-аль-Монте; поскольку же его еще раньше потрясла безотрадная нищета итальянцев, живущих возле Романских ворот — он видел, как тамошние мясники в кожаных передниках топорами разрубают туши с прослойками желтоватого жира, как по ночам жители выбрасывают из окон мусор прямо на Виа Романа, будто до сих пор живут в глубоком Средневековье, — наш друг выбрал более короткий путь через сады Боболи; а там, чтобы перевести дух, присел на каменную скамью, скинул сандалии и с облегчением вытянул ноги. Где-то вне поля его зрения какой-то дилетант упражнялся в игре на трубе. С пригородных холмов в ослепительно-синее небо устремлялись, словно языки черного пламени, силуэты кипарисов. Напротив Энгельхардта, по другую сторону гравийной дорожки, сидел сухопарый, аскетичного вида человек в очках со стальной оправой; лицо его под воздействием флорентийского пасхального солнца приобрело оттенок грецкого ореха; человек читал книгу и наверняка не был итальянцем — скорее уж шведом или норвежцем. Они заметили друг друга; романист (а человек в очках был именно романистом, и не скандинавом, а швабом) окинул молодого бородача оценивающим взглядом, однако решил не заговаривать с ним, хотя бородач, казалось, на это надеялся. И каждый из этих двоих, поднявшись, пошел своей дорогой: Энгельхардт к Сан-Миниато аль-Монте, а швабский писатель — к простому трактиру в квартале Сан-Никколо, где он, усевшись в прохладном уголке, заказал себе кусок деревенского окорока и четверть литра кроваво-красного вина «Вальполичелла», после чего углубился в работу над рукописью с безыскусным названием «Гертруда», тотчас забыв о повстречавшемся ему по пути молодом человеке…
Энгельхардт допил чай, взглянул на дорогую чашку из тонкого китайского фарфора, которую держал в руке, на богатую приятно улыбающуюся даму, расположившуюся на канапе перед ним… В этот миг внутри его головы кто-то будто произнес шепотом: Кабакон. Молодой человек осторожно поставил чашку и сказал, что покупает остров не глядя: шестнадцать тысяч марок он заплатит наличными, а оставшуюся сумму хотел бы покрыть позже, собственной продукцией. Королева Эмма не стала долго раздумывать: ведь этот нежный Христосик, ее гость, готов, не торгуясь, выложить шестнадцать тысяч за никчемный остров, да еще (как она наскоро подсчитала) в течение двух лет отдавать ей весь урожай… так сильно он хочет завладеть клочком земли, который она в свое время выторговала у вождя толаев за два старых ружья, ящик с топорами, два паруса и тридцать свиней… Дама, не вставая с канапе, очаровательным движением протянула Энгельхардту руку, тот подскочил к прелестной ручке… и они, так сказать, ударили по рукам.
Началась работа по подготовке договора: различные его версии циркулировали между виллой Гунантамбу и отелем «Князь Бисмарк»; управляющий отелем Хельвиг (привыкший совать в чужие дела свой пурпурный нос и единственное ухо) тоже их украдкой прочитывал; наконец Энгельхардт подписал окончательный вариант и проставил внизу чернильно-синий оттиск большого пальца. После этого наш молодой друг совершил необходимые вылазки в город: купил несколько пузырьков с йодом, три москитные сетки, два топора со стальными лезвиями, а также распорядился, чтобы ящики с его книгами доставили на остров; ничего другого он из нашего прозаического мира в новый — свой — мир не взял.
Солнце сияло, как же оно сияло! Переезд на паровом баркасе до острова Миоко свершился быстро и запоминающихся впечатлений не оставил. По прибытии туда скупой на слова поверенный Боткин, немец русского происхождения, ткнул пальцем в сторону вытащенного на берег парусного каноэ и сообщил Энгельхардту, что тот может считать эту лодку своей, — дескать, у самого Боткина таких еще три. Отвезти молодого человека к острову должны были два туземца, все происходило в молчании. Энгельхардт сбросил сандалии, снял носки и занял место на кормовой скамье; лодка устремилась вперед, к Кабакону, — под парусом, который был роскошно наполнен попутным ветром. В пути их сопровождали летучие рыбы: выпрыгивая из воды, они описывали серебряные параболы. Энгельхардт наслаждался соленым морским воздухом, шевелил большими пальцами босых ног и в какой-то момент, улыбнувшись, поклялся себе, что сандалии теперь наденет не скоро. Через полчаса на горизонте показались зеленые очертания его острова. Один из туземцев указал в ту сторону обрубком руки, оглянулся через плечо на Энгельхардта и обнажил в улыбке идеально здоровые зубы цвета слоновой кости.
Иметь собственный остров, мало того — такой, где в естественных условиях растут и плодоносят кокосовые пальмы! Эта мысль еще не вполне проникла в сознание Энгельхардта, но теперь, когда лодка из открытого океана вошла в более тихие и прозрачные воды маленькой бухты, волшебно-светлый берег которой был окаймлен царственно-высокими пальмами, сердце молодого человека затрепетало в груди, как вспугнутый воробей. Боже, думал он, теперь это действительно мое! Все это, что я вижу вокруг!
Он выпрыгнул из каноэ в воду, прошлепал по воде остающиеся до берега метры и рухнул на колени в песок — так сильно его потрясло увиденное; черным гребцам в лодке, а также горстке туземцев, которые с флегматичным любопытством собрались на берегу (один, будто передразнивая себя и свою расу, даже воткнул в нижнюю губу осколок кости), Энгельхардт, наверное, представлялся в этот момент благочестивым священником, свершающим перед ними молитву; у нас же, людей цивилизованных, эта сцена скорее ассоциировалась бы с живописным полотном, изображающим высадку конкистадора Эрнана Кортеса на девственные берега острова Сан-Хуан-де-Улуа, — полотном, написанным совместно (будь такое возможно) Эль Греко и Гогеном, двумя художниками, которые своими экспрессивными рваными мазками сумели бы придать коленопреклоненному завоевателю Энгельхардту аскетичные черты Иисуса Христа.
Таким образом, сцена перехода острова Кабакон в собственность нашего друга могла бы восприниматься совершенно по-разному — в зависимости от того, кто именно и с какой позиции ее бы воспринимал. Расщепление действительности на разрозненные фрагменты было, между прочим, одной из главных примет того времени, когда разыгрывалась история Энгельхардта. Тогда как раз начиналась эпоха модерна: поэты вдруг стали создавать распадающиеся на атомы строки; новая музыка, резкая и — для неподготовленных ушей — в буквальном смысле атональная, впервые исполнялась перед недоумевающей публикой и даже записывалась на пластинки; не говоря уже об изобретении кинематографа, способного воспроизводить нашу реальность с той же вещественной достоверностью, какую она имеет на самом деле, да еще и конгруэнтно времени ее протекания: как если бы можно было вырезать кусок настоящего и до скончания веков законсервировать его в виде подвижной картинки на перфорированной целлулоидной ленте.
Однако все это не трогало Энгельхардта: ведь он как раз собрался ускользнуть не только от начинающегося повсюду модерна, но и от совокупности того, что мы, не-гностики, включаем в понятие «прогресс» или даже «цивилизация». Энгельхардт делает решающий шаг вперед и ступает на землю острова — но в действительности это шаг назад, в самое изощренное варварство.
Первая его хижина была построена по образцу туземных жилищ. Однако прежде появился Макели: мальчик лет тринадцати, который после полудня упрямо, хотя и не без робости, преодолел мангровые заросли, ступил на светло-песчаную сцену, где разыгрывалось действо Энгельхардта, и с той поры уже не отходил от нашего друга ни на шаг. Следом за Макели пришли шестеро туземцев и показали Энгельхардту, как нужно переплетать пальмовые листья, чтобы получились стены и крыша хижины. Они подарили ему фрукты, которыми он утолил жажду, и дали набедренную повязку: он разделся догола, а они обернули полотнищем нижнюю часть его туловища и концы ткани связали под пупком; солнце палило с немилосердной яростью, и вскоре плечи у нашего друга обгорели.
Макели очень удачно выбрал место для будущей хижины; туземцы прорубили просеку — от берега через заросли до этой площадки, — вбили опорные столбы в болотистую почву (которую прежде, после вырубки леса, на несколько часов оставили сушиться на солнце), а потом принялись связывать одну с другой изготовленные тем временем циновки из пальмовых листьев. Энгельхардт — чью робость, делавшую его столь мало приспособленным для жизни в нашем мире, теперь, когда он очутился в кругу этих дикарей, будто сдуло прочь теплым веселым бризом — с усердием участвовал в совместной работе плетельщиков. Время от времени он спускался к берегу и, зачерпнув в горсть прохладной морской воды, выливал ее на саднящие плечи. Маленькие голые дети каждый раз бежали к морю впереди него, чтобы броситься, визжа и хихикая, в волны, — и Энгельхардт смеялся вместе с ними.
В первую ночь на острове он спал прямо на полу, на песке, который сам принес в хижину и насыпал на еще сыроватый глиняный пол; поворочавшись с боку на бок и совершив еще какие-то неприятные телодвижения, он решил, что все-таки предпочел бы спать на возвышении — на кровати или плетеном топчане. Песок хотя и был мягким, но, как только наш друг принимал любимую позу зародыша, проникал ему в ухо. Если же Энгельхардт ложился на спину, то ощущал, как песок раздражающе колется, царапает затылок и застревает в длинных волосах (от жары и влажности резинка для волос давно утратила эластичность и раскрошилась). Не успел он успокоиться, сказав себе, что сегодня ночью уже не сможет ничего сделать, чтобы спать было удобнее, зато завтра с утра подумает, как смастерить кровать (и с этой мыслью о своем буддийском равнодушии к неудобством задремал, умиротворенно улыбаясь), как его атаковали сотни москитов, нанося множество крайне болезненных уколов. Жалкий и беспомощный, он долго тщетно пытался прихлопывать своих незримых в темноте врагов, а затем все же сдался и поджег кокосовую циновку, едкий дым от которой, хоть и прогнал из хижины непрошеных гостей, вызвал у самого Энгельхардта столь сильный приступ кашля (не говоря уже о непрекращающемся потоке слез), что он зарылся лицом в прохладный песок и в ярости считал часы, остающиеся до рассвета, — пока наконец первые лучи солнца не проникли сквозь щели в бахромчатых стенах хижины.
На следующий вечер он вспомнил о москитных сетках, привезенных из Хербертсхёэ, извлек одну из картонной упаковки, расправил и очень тщательно подвесил к стенам и потолку хижины. Заметив, что в одном месте образовался разрыв, он тут же заштопал его двумя-тремя искусными стежками. Потом на пробу улегся под сеткой и усмехнулся, подумав о своей несгибаемости: другой на его месте, возможно, уже прикидывал бы, не пора ли возвращаться назад. Энгельхардт, больше всего боявшийся подцепить малярию, надеялся всей душой, что прошлой ночью его не укусило инфицированное насекомое; с другой стороны, он понимал: такова цена, которую приходится платить за пребывание в здешних краях. Во Франконии, конечно, крайне редко случаются болезни, которые приводят к таким ужасным последствиям; зато там люди страдают от страшного духовного недуга: от внутренней, неисцелимой трухлявости, разлагающая сила которой, подобно раковой опухоли, мало-помалу изничтожает душу…
Жители Кабакона — о чем нельзя не упомянуть — даже не подозревали, что маленький остров, на котором они живут с незапамятных пор, теперь принадлежит не им, а тому юному waitman’y, которого они, по настоянию Боткина, приняли столь дружелюбно, которому построили хижину и каждодневно приносили фрукты. Сам Энгельхардт поначалу тоже не собирался строить из себя грозного островного короля, однако однажды вечером, возвращаясь домой после разведывательной прогулки вокруг двух лесистых холмов, он застал такую картину: на просеке местный мальчишка крепко держал за хвост пойманного им черного как смоль поросенка. Подошел молодой туземец, занес тяжелую дубину и с треском обрушил ее на голову кабанчика, который с жалобным визгом тут же упал, бездыханный, на землю. Над кабанчиком теперь склонились три или четыре темнокожие женщины: вскрыв тушу острым черепком, они выбросили из нее внутренности и принялись тщательно выскабливать нутро.
Энгельхардт, который, с одной стороны, возомнил себя хозяином острова (а значит, и господином живущих на нем людей), с другой же стороны, намеревался уважать обычаи туземцев, все-таки не выдержал и вмешался: он выхватил у женщины, которая делала надрез, острый черепок и забросил его далеко в кусты. Но при этом сам поскользнулся на валяющихся тут же кишках и упал ничком в песочно-кровавую лужу. Между прочим, это спасло ему жизнь: вместо того, чтобы уготовить щуплому waitman’y ту же страшную участь, какая только что настигла кабанчика (туземец с дубинкой уже шагнул вперед), все стоящие на просеке люди принялись хохотать над нелепым пируэтом Энгельхардта. Тот поднялся на ноги, весь перепачканный кровью, смахивая с глаз темно-красный песок, — и тут даже суровый туземец, бросив свою дубинку, со смехом взял Энгельхардта за руку, дружески хлопнул по плечу; всем стало ясно: впредь они будут забивать животных исключительно на противоположном конце маленького острова. Энгельхардт, говорили друг другу туземцы, оказался более великим waitman’oм, чем они думали поначалу: он явно проявил мужество, вмешавшись в их дела, — хоть они и не поняли, почему он не хочет, чтобы они забивали свиней и потребляли их в пищу. Энгельхардт — в этом туземцы были единодушны — обладает волшебной силой мана и может оставаться на Кабаконе, сколько сочтет нужным.
Наутро перед хижиной Энгельхардта собралось около сорока местных мужчин; пользуясь тарабарской смесью из куануа, унзердейч и пиджина, они дали понять, что готовы работать на немецкого господина. Они, мол, хотели бы получать от него вознаграждение и еду, а сами будут собирать с пальм кокосовые орехи и перерабатывать их. Услышав такое, Энгельхардт взобрался на подобранную им прежде корягу, выброшенную морем на берег, и на языке пантомимы произнес речь, суть которой сводилась к тому, что он, упаси Боже, никакой не миссионер, но что он рад их усердию, что будет вовремя выплачивать жалованье, что кокосовый орех и кокосовая пальма священны и что сам он намеревается впредь питаться только кокосами. А потому он не потерпит поблизости от себя никакого мяса и от своих работников требует (тут он запнулся, спросив себя, не зашел ли слишком далеко), чтобы по крайней мере во время работы на плантации они не ели ни свинину, ни курятину… Туземцы с пониманием закивали, поскольку мясо они употребляли в пищу только по большим праздникам, в обычные же дни довольствовались клубнями ямса, да еще иногда пили молоко кокосов, как и сам Энгельхардт. А можно ли им есть яйца, поинтересовался один из туземцев; другой спросил, как обстоит дело с курением. И — позволительно ли пить шнапс? Энгельхардт с готовностью отвечал на вопросы; ему казалось, что обретенные им работники воспринимают происходящее как занимательную игру. Спрыгнув с коряги, он объявил, что на сегодня вопросов достаточно; и островитяне, похоже, восприняли как должное тот непререкаемый тон, которым он изложил отныне вступающий в силу Кабаконский свод законов.
Энгельхардт чувствовал себя так, будто одним ударом покончил со всеми страхами: со страхом перед неизвестностью; с опасением, что ему не хватит денег или пропитания; с тревожным гаданием, что о нем подумают соотечественники и не покажется ли он им смешным; со страхом перед одиночеством, страхом, что туземцы не будут его любить, что он совершит неверный поступок — все эти страхи спали с него, как одежда, которую он больше не носил и не собирался носить, поскольку брюки и рубахи (теперь перед прогулкой по пляжу он снимал даже юбку-запашку: сперва нерешительно, потом все с большей уверенностью) представлялись ему символами опереженного им, проникнутого усталостью внешнего мира. Попав на остров, Энгельхардт оказался в очень благоприятной ситуации, которую можно назвать splendid isolation. Здесь телесная нагота никому глаза не колола. После происшествия с кабанчиком туземцы стали его уважать: дружелюбно приветствовали, когда утром встречали в лесу, и вообще признали за «своего». Он был юн, и в его груди действительно таилась волшебная сила — мана.