Лютцов — чьи воспоминания о концертах в Немецком клубе (постыдных, как ему тогда казалось) померкли и не только подверглись лакировке в результате многомесячного пребывания на Кабаконе, но и вообще, по причине сбивающего с толку перемещения столицы в Рабаул, отошли теперь в область полного забвения — поворачивается к Королеве Эмме… и видит загорелое, приятное, доброжелательное лицо, на нем слегка приоткрытый рот, обнажающий два ряда безупречных зубов, которые, в свою очередь, разделены лишь отчасти видимым кончиком языка… Лютцов чувствует себя так, будто его ударило током. Изящными руками пианиста он обхватывает Эмму за талию, очень по-мужски притягивает к себе… и, поддавшись темно-багряному опьяняющему порыву, целует в губы…
И в то время как вдали от них, на Кабаконе, Энгельхардт под покровом сгущающейся тьмы начинает топором вырубать первую из четырехметровой глубины ям (потом другие такие же появятся и на берегу, и в чаще леса), предназначение которой известно ему одному и которую он, завершив сей вытягивающий все жилы труд, прикроет ветками и пальмовыми листьями, намереваясь, видимо, устроить подобные волчьи ямы по всему острову, — в это самое время Лютцов ведет Эмму на безлюдный морской берег, озаренный бледным сиянием только что взошедшей полной луны. Вот они уже опустились на песок, и теперь флюид их гибкой подвижности застопоривается, превращается в автоматические телодвижения, которые, если смотреть со стороны, напоминают ритмичное дерганье абсурдной человеко-машины: эти двое похожи на сцепившихся полуголых кукол, которые, лежа на земле, завершают спастический парный танец; луна освещает оба подпрыгивающих полушария — покрытые светлым пушком ягодицы Лютцова, — и время от времени до губернаторской резиденции доносится стон (хотя ветра, как будто, нет). А всего в нескольких морских милях к северу от места, где разыгрывается эта сцена, под той же полной луной, голый Энгельхардт бредет, прихрамывая и сжимая в руках топор, сквозь джунгли своего острова.
На следующий день Лютцов и Эмма решают не только вместе покинуть Рабаул, но и как можно скорее пожениться. Чемоданы спешно упакованы, на входной двери виллы Гунантамбу уже висит большой амбарный замок, и в то время как завсегдатаи Немецкого клуба (в первую очередь, конечно же, дамы) спонтанно собираются, в полном составе, на экстренное заседание (чтобы посмеяться над Королевой Эммой с ее ничтожным музыкантишкой и смешать их обоих с грязью), влюбленные, сопровождаемые толпой темнокожих, несущих их багаж, направляются к губернаторской резиденции, чтобы попросить губернатора Халя прямо там же, на месте, их обвенчать. Эмма одета в свое уже бывшее в употреблении, уже многие годы не белоснежное подвенечное платье.
Халь (никто и помыслить бы не мог, что он, вот уже более десяти лет, страдает от неразделенной любви к Эмме), разумеется, был наслышан об этой истории; в какие-то моменты ему казалось, будто реальность, и без того хрупкая, от него ускользает; именно такое ощущение возникает у него и сейчас, когда влюбленные, блаженно улыбаясь, стоят перед ним, и он (перед самым их появлением терзавшийся угрызениями совести из-за того, что дал другому человеку поручение — вероятно, все же подло-трусливое — устранить Энгельхардта) теперь вынужден мгновенно нацепить на лицо дипломатичную, чтобы не сказать фальшивую, улыбку, пожелать обоим всего наилучшего и, подмигнув Лютцову, осведомиться у него, хорошо ли он все обдумал. Лютцов, словно предчувствуя свое ближайшее будущее, в ответ многозначительно усмехается и декламирует нараспев: Но певец, опьянев и советам не внемля, к Оркусу, вспять, обращает свой взгляд…
Галстук для жениха отыскался быстро — Халь, засмеявшись, протягивает Лютцову один из своих: да-да, в таких вопросах губернатор щедр и не щепетилен, он ведь рад, что Лютцов вернулся в лоно цивилизации; а вот обвенчать их он, к сожалению, не сможет (извиняющее объяснение нашлось так же быстро, как был предложен галстук): дескать, пенсне куда-то запропастилось… поэтому молодым людям (Эмме уже за пятьдесят) придется обойтись без него; Слюттер, как капитан, тоже имеет право их обвенчать, так что пусть они отправляются к причалу, сам же он незамедлительно присоединится к ним, выпьет за их счастье бокал шампанского, а лучше — ха-ха! — два или три… Халь, уже неоднократно видевший, как Эмма выходит замуж, конечно, не выполняет обещания, а только издали наблюдает за этими двумя, которые, воркуя, направляются к «Джидде», — потом тяжелой походкой возвращается к себе в кабинет (там за стеклом, в рамке из красного дерева, висит репродукция вездесущего «Острова мертвых» Бёклина), с грохотом захлопывает дверь, садится за письменный стол, прячет свое губернаторское лицо в потемневшие от загара львиные длани… и плачет захлебываясь, навзрыд, сам этому крайне изумляясь.
А тем временем внизу, на пристани, эйфорически настроенные влюбленные просят капитана Слюттера, чтобы он обвенчал их на борту «Джидды». Капитан, откашлявшись, задумчиво почесывает подбородок, нерешительно переступает с ноги на ногу, хмыкает и наконец все-таки соглашается, хотя у него — он просит гостей принять это во внимание — нет никакого опыта по части заключения браков. Матрос-маори Апирана поспешно накидывает себе на плечи одну из белых сорочек Слюттера (правда, уже не первой свежести), поднимает — по ошибке на носовом флагштоке — имперский флаг, а затем, усмехаясь, потрясает бутылкой шампанского (Новембер в этот момент, как обычно, находится в котельной, Пандора — где-то на берегу); Эмма кокетливо посасывает карамельку, она будто помолодела на десять… даже на пятнадцать лет.
Лютцов — пышущий здоровьем, избыточно уверенный в себе — словно лучится электрической энергией, говорит, что соскучился по обычным для цивилизованного общества ритуалам: все это время, дескать, ему не хватало хрустальных бокалов, белых брюк с заглаженной складкой… Больше, мол, он и думать не хочет о Кабаконе, с этим покончено, это был лишь эксперимент: эксперимент, безусловно, удавшийся, поскольку Лютцов на протяжении почти года выдерживал аскетический режим и в результате недуги его исцелились; но теперь, наконец, пора возвращаться в Европу, в Старый Свет, где царит разнообразие, что, наверное, и поможет ему вновь встроиться в структуру, внутри которой он некогда родился… Да и зачем бежать от цивилизации, если не ради того, чтобы потом к ней вернуться, но уже с новыми знаниями и новым жизненным опытом?
Дай мне руку, любовь моя! Мы уедем, уедем отсюда. В Баден-Баден, Монтекатини-Терме, Эвьянле-Бен… Моя Королева Островов, мы вместе навестим Франца Листа и Дебюсси во Франции, которая порадует нас летней прохладой; затем поедем в Берлин, Будапешт… — увидим, один за другим, все златые оперные театры нашего старого-престарого континента… Мы купим автомобиль, помчимся на бешеной скорости к Монако — как непобедимая, обласканная солнцем львиная чета; поставим тысячу, да что там, десять тысяч марок на красное; выигрыш, ясное дело, не заберем, чтобы он удвоился в следующей партии и затем еще раз; а потом у нас будут: омары «Термидор», ледяное ПуйиФюиссе, головокружительный десерт из свежей клубники, сновидческий Танец эльфов под средиземноморским лунным серпом…
Эмма, едва дыша, произносит свое «да»; Лютцов, понятное дело, тоже; Слюттер изрекает несколько подобающих фраз, которые отчасти сам придумал, отчасти каким-то образом вспомнил, — и вот эти двое уже муж и жена, уже в небо взлетает с громким хлопком пробка от шампанского. Апирана, чье лицо с татуировкой в виде концентричных кругов теперь орошено брызгами пены, наполняет подставленные бокалы (себе наливая еще полней), одним глотком опустошает бокал… после чего, мгновенно утратив присущую его народу элегантную сдержанность (ибо на мозг маорийцев вино воздействует с особенной силой), он — человек, который до этого дня вообще не пробовал алкоголя, — нежнейшим образом обнимает Лютцова, Эмму и Слюттера.
В полдень в порт Рабаула заходит судно «Принц Вальдемар»; белоснежное, статное и слегка обиженное таким соседством, оно бросает якорь в непосредственной близости от непрезентабельной «Джидды», чей внешний вид отнюдь не улучшился после пережитого в Соломоновом море урагана. Тем не менее, конечно, пассажиры «Принца Вальдемара» смотрят на палубу «Джидды», видят капитана и молодоженов, приветствуют их взмахами рук; и Лютцов — из чистого озорства, предвкушая, как сейчас окажется в элегантном салоне первого класса (он в самом деле уже по горло сыт песчаными блохами и диспутами с голым Энгельхардтом), — подходит к релингу «Джидды», взбирается на поручни, легкомысленно намереваясь одним прыжком перескочить на соседний пароход, при этом, как заправский кельнер, держит в руках два бокала и, оглянувшись назад с дымящей сигаретой во рту, еще успевает выкрикнуть какое-то красное словцо…
Однако ботинки (носить которые Лютцов уже разучился), чиркнув по поручням «Принца Вальдемара», предательски оскальзываются. Музыкант, падая, тщетно пытается за что-нибудь ухватиться; обе его ноги на мгновение зависают, будто подвешены на ниточках к небу. Потом он невольно совершает сальто (в данном случае поистине сальто-мортале), падает головой вниз в пространство между обоими пароходами… И когда их корпуса, из-за неудачно набежавшей волны или подводного течения, неумолимо сближаются, оказывается перемолотым двумя этими жерновами. Не только его ноги или руки раздроблены — раздавлен, словно насекомое, весь Лютцов.
Уже когда отзвучал нечеловеческий крик, с борта «Принца Вальдемара» бросают красно-белый спасательный круг; но он даже не достигает поверхности воды, а застревает, словно в насмешку, между бортами обоих судов — как комок жевательной резинки, застрявший между языком и нёбом флегматичного великана.
Эмма (которая, застыв на палубе «Джидды» в своем выцветшем подвенечном платье, не просто видела все происходящее, но картина несчастья, словно замедленно прокручиваемая кинохроника, кадр за кадром отпечатывалась на сетчатке ее глаз) теперь потрясенно опускается на одно колено, будто испытывает потребность помолиться. Все произошло так стремительно… Эмма прижимает к прокушенной нижней губе вышитый носовой платок, и две слезинки скатываются слева и справа по ее щекам, а на батисте расплывается красное пятно. Слюттер бережно поддерживает бедную женщину, помогает ей подняться. Эмма встает, высвобождается из его рук… Больше никто не услышит, как она кричит или плачет. Лицо Апираны — покрытая узорами скала.
Слюттеру, пока он плывет к Кабакону, чтобы выполнить смертоносное поручение губернатора, кажется, будто Энгельхардт его ждет, знает о приближении палача и посылает ему навстречу какое-то вибрирующее, пульсирующее поле. Слюттер решил для себя, что вооружится неумолимостью, свойственной нынешней эпохе, — но он даже вообразить не мог, насколько радикально Энгельхардт уже отдалился от человеческого сообщества и как, с другой стороны, было бы легко ему, Слюттеру, нажать на спусковой крючок револьвера…
Энгельхардт, закончив работу по устроению волчьих ям, вернулся домой, исчеркал с помощью кусков угля черными полосами внутренние и внешние стены своего жилища, зачернил таким же образом страницы доброй дюжины книг, после чего уселся на полу, взял ножницы и отрезал себе большой палец правой руки. Рану он прижег огнем, отрезанный палец положил в наполненную солью кокосовую скорлупу, а сам вышел из дома и побрел к берегу, чтобы там дожидаться прибытия парового баркаса, дым которого уже некоторое время виднеется на горизонте. Начинается отлив, скоро пойдет дождь, а может быть, и нет.
Слюттер, спрыгнув с баркаса, направляется в сторону берега (вода достает ему почти до пояса), стараясь не обращать внимания на маленькие волны у себя за спиной, все-таки заставляющие его раз или два оступиться. Револьвер в специальном футляре он повесил себе на грудь, а главное, принудил себя к определенному автоматизму душевных движений, чтобы вообще не воспринимать сидящего на песке Энгельхардта (это заросшее бородой, нагое, явно изголодавшееся существо) как собрата по человеческому роду.
Энгельхардт между тем приветственно поднимает левую руку (пряча другую, искалеченную, за спиной), внезапно узнав в Слюттере того моряка, с которым он когда-то, много лет назад, целый вечер играл в шахматы (вплоть до разрешившей поединок комбинации Solus Rex): единственного человека, в то время отнесшегося к нему уважительно, то есть нормально. Перед глазами Энгельхардта проходит череда других встречавшихся ему людей: Халь, Нагель, Говиндараджан, Хельвиг, Лютцов, Миттенцвей, Хэлси, Отто, Ойкенс; каждый из них — всеми силами своего болезненного, разъеденного эгоизмом естества — хотел его унизить, даже уничтожить; осознав это, Энгельхардт тут же падает ниц, лицом в песок, и молится приближающемуся гостю, как если бы был благочестивым магометанином, отбивающим поклоны в сторону Мекки.
Он так рад, так благодарен, что этот единственный порядочный человек надумал его навестить; похоже, такое чудо произошло благодаря совершенному им, Энгельхардтом, магическому ритуалу: зачернению страниц в книгах Сведенборга… Энгельхардт царапает девятью пальцами влажный песок, не обращая внимания на адски зудящий обрубок большого пальца; Слюттер, да, так его и звали, капи-тан Слюттер: как ни абсурдно было бы ждать от Провидения такой милости, сейчас оно посылает ему именно этого человека; он искренне надеется, что Слюттер уже получил свой капитанский патент, что ему, как говорят моряки, выпал счастливый лот — прежде чем время превратит его, словно жену Лота, в соляной столб (ха-ха!); а может, Слюттер уже и обзавелся собственным пароходом?.. Что ж, он безмерно рад, вот только, к сожалению, ему нечем угостить гостя, ведь сам он уже целых… уже бог знает сколько лет питается, собственно, одними… одними лишь кокосовыми орехами (определит ли Слюттер по его виду, что он лжет? Нет, это совершенно исключено)… Энгельхардт с его влажной, выгоревшей на солнце бородой продолжает пресмыкаться перед гостем, ползая по песку; ноги у него сплошь покрыты изжелта-черными лепрозоидными пятнами, похожими на синяки от ушибов.
Слюттер помогает ему подняться и приходит в ужас от ничтожно малого веса этого человека: капитану кажется, будто он поддерживает за плечи хрупкого подростка или умирающего старика, чья кожа на ощупь сухая и ломкая, словно чешуя ящерицы. Замечает Слюттер и то, что уши у Энгельхардта сильно оттопырены: они тоже тонкие и прозрачные, будто вырезаны из папиросной бумаги… Его вдруг захлестывает необоримое чувство сострадания. Поддерживая Энгельхардта за плечи, он идет с ним к дому, к окаймляющей площадку возле дома полосе пальм, — забыв, что приехал на остров, чтобы его застрелить.
Внутри жилища царит сумрак: солнечные лучи, пробиваясь сквозь щели, крест-накрест штрихуют комнату. Сладковатый запах гниющих фруктов… Слюттер, чьи глаза лишь постепенно привыкают к полутьме, не сразу замечает юного аборигена, который, улыбаясь, сидит на грубо сколоченном стуле — посреди комнаты, наполненной книгами. Это Макели, он играет с ножницами. Откуда здесь столько мух? Сотни… Слюттер пытается распахнуть закрытые оконные ставни, а Энгельхардт между тем, издавая нечленораздельные звуки, возится возле книжной полки, будто что-то ищет. Слюттер наливает себе из глиняного кувшина стакан воды, принюхивается к нему, морщится и ставит стакан на место: от воды исходит тухлый, гнилостный запах.
Нервно пощипывая себя за бороду, Энгельхардт начинает жаловаться, что ни одна живая душа больше не желает работать на его плантациях: ленивые аборигены все разбежались по своим деревням; видимо, грубый вождь толаев распорядился, чтобы они теперь не служили белому господину — и это после всего, что он для них сделал, вот вам и человеческая благодарность; в итоге один только юный Макели остался при нем, но ведь Макели и не может вернуться в родную деревню: он стал настоящим немцем, он бегло говорит по-немецки, там же он никому не нужен, да и зачем ему туда… Он, между прочим, уже прочитал Макели вторую часть «Фауста», и рассказы Эдгара По, и потрясающий финал ибсеновских «Привидений»… Тут Энгельхардт вдруг принимается плакать, дрожит, под конец трясется всем телом. Макели не может сдержать ухмылки, прикрывает рот обеими руками. Слюттер замечает, что у юноши не хватает одного среднего и одного указательного пальца.
Капитан, который, находясь в этом помещении, ощущает смутную, но непосредственную угрозу, предлагает пойти посмотреть плантации; Энгельхардт сразу перестает плакать и восклицает, что это замечательная идея: пусть, мол, Макели и Слюттер идут вперед, полюбуются на природу, а сам он их вскоре догонит — ему надо прежде перекусить, он чувствует невероятную слабость… Слюттер и юный абориген выходят из дома под слепящий солнечный свет.
Энгельхардт, собственно, хотел бы раскрыться перед гостем, поделиться с ним всем, что успел осознать, действительно всем, — но теперь подходящий момент упущен. И он продолжает бормотать что-то самому себе, расхаживая по комнате: Ницше, мол, тоже в конце жизни, после того как в Турине у него помутился рассудок, поедал собственные экскременты; это и есть большой круг, лента Мёбиуса, огненное колесо, Калачакра — только Ницше из-за умопомрачения не продумал все до конца, да и не довелось ему столько лет терпеть непрерывный голод; тогда как Энгельхардт оказался среди злосчастных каннибалов, которым пришлось двигаться по ложному пути, удаляясь от своих природных корней, от богоданного инстинкта, опороченного болтовней миссионеров; на самом же деле все очень просто: не кокосовый орех является насущной пищей для человека, а сам человек является такой пищей. Первозданный человек золотого века питался другими людьми; а значит, и всякий, кто хочет уподобиться Богу, вернуться в Элизиум от самого себя, неизбежно становится вот кем: Godeater. Devourer of God. И Энгельхардт берет кокосовую скорлупу, в которой хранится его большой палец, аккуратно счищает с отрезанного пальца соль, вгрызается в него, расщепляя зубами кость…
Всклокоченные верхушки осиротевших пальм раскачиваются под тихом ветром. Райская птица, завидев приближающихся людей, скрывается в подлеске. Макели показывает Слюттеру места, где раньше собирали кокосовые орехи: теперь, дескать, этим никто не занимается… Очень жаль, но такова позиция, неколебимая психическая установка его соплеменников. Они просто все бросают, как есть, не чувствуя никакой ответственности, — как малые дети, которым наскучила очередная игрушка… Слюттер удивляется юному Макели, который стал немцем уже до такой степени, что рассуждает о своей расе, применяя слова, которые мог бы употребить колониальный чиновник. — Вот и кокосы, это ведь ими Энгельхардт питался все время? И больше ничем? А сам молодой человек — тоже?
Макели пристыженно улыбается. Бородатый приезжий в форме и с пистолетом — видно, что не плохой человек, не чудовище (каким изобразил человека вообще в своей книге «Левиафан» этот Гоббс); но он все-таки чужак, а всякий чужак представляет собой опасность. Музыканта он, Макели, сумел прогнать, на что потребовался целый год; в случае с этим белым он так долго ждать не намерен.
Слюттер подходит к пальме, задумчиво дотрагивается до ее ствола и смотрит в сторону моря. Он издали видит, как к ним приближается Энгельхардт… Слюттер и Макели должны пойти с ним, он им покажет в джунглях кое-что интересное, сразу говорит Энгельхардт и взмахом руки показывает на девственный лес, на просеку. Все трое идут туда, Энгельхардт напевает бодрую мелодию, пританцовывая впереди (его исхудавшие ягодицы, напоминающие блины, раскачиваются); наконец они добираются до места, которое, похоже, и имелось в виду: Энгельхардт говорит Слюттеру, чтобы тот спокойно шел дальше, а сам сворачивает с тропинки влево. Макели пропускает капитана вперед и начинает хихикать, никак не может остановиться.
Догадавшись, что ему грозит смертельная опасность, Слюттер выхватывает револьвер и объявляет, что на остров его послали, чтобы убить Энгельхардта, который в столице всем уже порядком надоел. Однако он, Слюттер, не хочет выполнять такой приказ… Капитан поднимает револьвер и два или три раза стреляет в воздух. Оглушительное арпеджио, исполняемое вспархивающими птицами, жалующимися макаками и шипящими ящерицами, заполняет собой весь лес. Энгельхардт и Макели замирают, будто окаменев.
В это мгновение Энгельхардт видит, как на землю стремительно опускаются сумерки, прямо среди бела дня; он видит меркнущие звезды, он стоит на лесистом холме у стен города, покинутого много эонов назад, а на горизонте восходит, оранжево-красно и блекло, двойная луна: безобманный знак небесной гармонии; Энгельхардту мнится, что он пребывает в Аркадии, и внезапно он осознает: мистерией, к которой он стремился всю жизнь, был отнюдь не Кабакон, а простирающийся в бесконечность, вращающийся ковер его снов; единственное, что придает ему уверенность, — ощущение тошноты при мысли о собственном рождении. Высокоразвитые существа на других планетах, теперь он в этом уверен, ведут себя как хищники…
Энгельхардт обнимает несостоявшегося убийцу, целует и гладит его руки, снова и снова повторяя, как безгранично он ему благодарен; теперь-то у него в голове все встало на свои места: милосердное самопожертвование Слюттера есть проявление вселенского замысла, благодарность же Энгельхардта неисчерпаема и бесконечна, как последовательность Фибоначчи… Книги Сведенборга он выбросил, в самом деле. Исчеркал и выбросил. Выкинуть все книги до одной! Бергсон — единственный, кого еще можно читать, но и он себя дисквалифицировал своим еврейским происхождением. А этот трусливый приказ — убить его, Энгельхардта? Наверняка приказ исходил от Халя, Халь ведь тоже еврей, ничего другого от этого народца ждать не приходится; по всей вероятности, Халь еще и шантажировал Слюттера, капитан может спокойно в этом признаться, для него ничего постыдного тут нет, а вот убогий губернатор-философ — отъявленный мошенник, для которого все средства хороши, лишь бы добиться своих низменных целей…
Так Энгельхардт неожиданно стал антисемитом; как большинство его современников, собратьев по белой расе, он просто не мог не решить, рано или поздно, что несомненная причина обрушивающихся на него невзгод — козни евреев. И нервное расстройство, обусловленное проказой, тут ни при чем: нет никакой логической связи между болезненной раздражительностью и ненавистью к евреям, которая из него так и брызжет. Но он все продолжает рассуждать, какую толику вины за его неудачи несет иудейский народ, какие философские махинации известных всем шарлатанов привели к тому, что чиновники высших инстанций ополчились против него; он объясняет, что в итоге был сфабрикован настоящий сионистский заговор, с участием короля Англии, и губернатора Халя, и Королевы Эммы (именно ей, со злобой вспоминает Энгельхардт, он задолжал огромную денежную сумму), и других; да и вообще, плачевный крах созданной им благодетельной утопии он приписывает всем тем, кто держит бразды правления в своих алчных, до неузнаваемости обезображенных служением маммоне руках…
Во время этого безумного словоизлияния юный Макели, никем не замеченный, выскальзывает из дома. Ему опостылели белые люди, и их сумасшедшие выходки, и сам этот остров. Он уже добровольно пожертвовал два пальца, с него довольно. Макели надевает юбку-запашку, разворачивает парусное каноэ носом к Рабаулу; отплывая от Кабакона, он понимает, что уезжает навсегда, и глаза у него затуманиваются слезами… Слюттер тоже показывает спину брызжущему слюной Энгельхардту: не сказав на прощанье ни слова, он спускается к берегу и снова шагает по мелководью, теперь к баркасу. Он не смог убить несчастного безумца, одержимого навязчивой идеей еврейского всемирного заговора, что ж поделаешь, Халю придется с этим смириться; а если губернатор захочет отнять Пандору, Слюттер предложит ему взамен за девочку что-нибудь другое — собственную жизнь, например.
Но девочка, конечно, ведет себя не так, как хотелось бы Слюттеру, который, если бы мог, заморозил бы ее в бесконечно длящемся настоящем, чтобы она не менялась до скончания веков; пока Слюттер находится на Кабаконе, Пандора (вспомнив, что ей предлагал Апирана еще во время плавания на «Джидде») просит, чтобы он, по своему вкусу, сделал ей татуировку, воспроизводящую в картинках историю урагана, — лучше всего на спине, поскольку там много места; а после, мол, Слюттер в любом случае ничего не сможет с этим поделать.
Она снимает платье и нижнее белье; ложится, голая, лицом вниз на доски палубы, в носовой части судна; и пока над ними, в сияюще-синем небе, ласточки то взмывают вверх, то стремительно пикируют вниз, Апирана готовит традиционные костяные иглы, дает Пандоре кусок троса, чтобы она прикусила его зубами, и, обмакнув иглу в черную тушь, принимается за работу.
Сперва он бережно, словно темнокожий Пигмалион, проводит рукой мастера по тем участкам кожи, где намеревается изобразить зловещие черные тучи, похожие на спрутов, выныривающих из морских волн. Справа, со стороны плеча, будут лететь птицы-фрегаты, уже возвещающие близкий конец урагана; слева, возле крестца, появится их маленький корабль, подвергающийся смертельной опасности, а на нем — миниатюрные, едва различимые фигурки самой Пандоры, Апираны, Новембера и Слюттера; и, наконец, в середине, между лопатками, которые сейчас вздрагивают под его бережными прикосновениями, будет представлен сам ураган: в виде фантастического чудовища из первобытных времен, которое, скаля острые зубы, в ярости крутится на месте, чешуйчатыми лапами зачерпывает из океана полные пригоршни воды и выплескивает ее на «Джидду», пытаясь потопить их многострадальное судно…
К тому времени, как Слюттер возвращается в Рабаул, шедевр матроса-маори уже завершен; Апирана тщательно протирает кровоточащую спину Пандоры и крепко перевязывает ее простыней; чуть ли не в этот самый момент маленькое парусное каноэ Макели заходит в бухту Бланш, и тут уж никто не возьмется отрицать, что упомянутые нами события накладываются одно на другое. Слюттер является к Халю; а тот, как сторонник реальной политики, конечно, давно сообщил английской полиции, что Пандора уже находится под его надзором и в любой момент может быть препровождена в Австралию… Такому предательству Слюттер противопоставляет признание в предательстве, совершенном им самим: он ведь так и не убил Энгельхардта; Халь в ответ лишь пожимает плечами и, предложив капитану сигарету, лаконично говорит: сейчас, мол, это не имеет значения, потому что надвигается война… если он правильно понял, то даже мировая война, в ходе которой на человечество обрушится множество бедствий; потому, может быть, это и к лучшему: знать, что они, по крайней мере, не причастны к смерти Энгельхардта.
Слюттеру такое рассуждение кажется исполненным глубочайшего презрения к людям, но он не позволяет себе что-либо возразить: ведь еще не утрачен шанс спасти Пандору, удержать ее при себе, если только капитан сохранит самообладание… Однако девочка уже давно сама все решила. Слишком прямолинейным, старомодно-порядочным представляется ей этот бородатый стареющий моряк; как проявление ограниченности воспринимает она его гнев из-за изысканной татуировки; мечты такого человека (если они у него когда-то были) не имеют ничего общего с ее мечтами; и, наконец, он ей просто наскучил, как ребенку — валяющаяся на полу игрушка; одним словом, он уже свое отслужил, — что она и выкрикивает ему в лицо, стоя на причале, по-прежнему босиком.
Слюттер прощается с Пандорой, и эта рана в его душе уже никогда не зарубцуется. Вдали устремляется в небо конус пурпурного вулкана, на его каменистых склонах пугливо прячутся ящерицы. Макели и Пандора, дети Южных морей, вместе покидают Рабаул на парусном каноэ, отправляясь навстречу неизвестности. Ветер, возможно, отнесет их лодку к Гавайям; или — к Маркизским островам, овеянным ароматом ванили, который, как говорят, чувствуется задолго до того, как на горизонте появятся сами острова; или — даже к Питкэрну: острову вулканического происхождения, одиноко возвышающемуся посреди безлюдных просторов южной части Тихого океана.
Энгельхардт тоже превращается в ребенка, в Rex Solus. Он ведет примитивное, растительное существование, ни о чем не вспоминая и не строя никаких планов, — живет одним настоящим, время от времени принимает посетителей, смущает их странными речами, они потом снова уезжают и смеются над ним; в конце концов он становится достопримечательностью Южных морей: люди специально приезжают, чтобы посмотреть на него, — как ходят в зоопарк поглазеть на диких животных.
В это время, когда еще ничего не происходит, а все только ждут чего-то, вглядываясь в грозные тучи на горизонте, в Рабауле неожиданно появляются два немецких художника: господа Эмиль Нольде и Макс Пехштейн. Оба они отвергли привычные способы видения и живописной техники и намереваются обновить представления об искусстве, остающиеся пока на уровне прошлого столетия, безнадежно устаревшие; прежде всего, как они считают, следует преодолеть влияние французов с их чисто умозрительной, ничего не говорящей мазней… Пехштейн каждый день разгуливает по городу в коротких штанах…
В рабаульском обществе художников, так сказать, передают из рук в руки: вокруг них вертится нескончаемая карусель приемов и званых вечеров; а днем Нольде, как правило, удаляется на две-три сотни метров в ближайшие джунгли, чтобы набросать жирными мазками несколько этюдов. Пехштейн, чувствуя, что начинает скучать, прощается со здешними знакомыми и садится на пароход, следующий до острова Палау; Нольде же, когда у него заканчиваются сигары, отправляется на Кабакон, поскольку слышал, что на этом острове обитает немец, который, правда, находится в состоянии умопомешательства, но не опасен и интересен тем, что живет примитивной жизнью, как голые дикари.
Этим двоим удается найти общий язык, они разговаривают о перспективах искусства: то есть Энгельхардт заводит старую песню, что такова уж, видно, его судьба — уйти из жизни бесследно, непонятым и забытым. Нольде сочувственно кивает, говорит, что в этом наверняка виноваты евреи, и, поддавшись внезапному порыву, просит разрешения написать маслом портрет Энгельхардта: портретируемый будет сидеть на берегу, под оранжево-красным вечерним небом, держа в руке, лишенной большого пальца, раковину-рог… Так Энгельхардт в самом деле стал художественным произведением.
В перипетиях Первой мировой войны картина потерялась, но пятнадцать лет спустя Нольде (втайне уже считающий себя первым народным художником новой власти), вспомнив о ней, делает по памяти эскиз, а потом, на основе этого рисунка, начнет писать портрет Энгельхардта заново: без спешки, накладывая один слой краски за другим, повторяя себе, что, быть может, создает сейчас свою лучшую работу.
Завершив картину, он приглашает к себе в Зеебюль, на чай с сахарными леденцами, гауляйтера Генриха Лозе; при встрече оба выказывают друг другу высочайшее уважение; художник приводит политика в свою мастерскую, и пока Ада Нольде вносит в комнату поднос с аквавитом и пивом, Лозе, издавая нарочито протяжные охи и ахи, рассматривает новую картину, садится перед ней, снова встает, выпивает рюмку аквавита, обходит вокруг мольберта, — однако мысленно берет себе на заметку, что нужно как можно скорее поставить вопрос об исключении этого художника из Имперской палаты культуры. Нольде доводит слегка перебравшего гауляйтера до двери, там они еще долго сердечно жмут руки друг другу… Генрих Лозе, который позже станет рейхскомиссаром оккупированных восточных территорий и будет со скотской жестокостью осуществлять свою власть в Риге, Вильне, Минске и Ревеле, после войны поплатится за это всего лишь отсутствием пенсии.
Нольде годами успешно интриговал против таких неугодных властям художников (более талантливых, чем он сам), как Пехштейн, Тапперт, Шмидт-Ротлуф, Кирхнер, Барлах, Вебер; но ему это не помогло: в конечном итоге его тоже лишили права писать красками, созданные им произведения выкинули из музеев, а некоторые картины даже уничтожили. Потом, правда, кто-то из служащих имперского бюро по внешней торговле сообразил, как много швейцарских франков можно выручить за такую мазню (по сути, говорили тогда, картины Нольде представляют собой сочетания цветных плоскостей, на которых порой можно различить человеческий рот, или силуэт собаки, или облако, цветы, реже группу людей — так мог бы нарисовать любой ребенок), после чего те полотна, которые еще не были уничтожены, власти начали продавать за границу. Второй портрет Августа Энгельхардта достался частному коллекционеру из Мехико, в чьем доме он и висит по сей день — над буфетом, на который каждый день ставят вазу с только что срезанными розами…