Итак, сказал губернатор, причину, побудившую его попросить уважаемых гостей наведаться к нему в рабаульскую резиденцию, он уже коротко изложил в письме: если говорить напрямик, речь идет о группе приезжих, в основном молодого возраста, которых Энгельхардт своими сочинениями заманил в германские протекторатные земли. Разумеется, Энгельхардт — между прочим, поспешил добавить Халь, сам он как раз доволен тем, что в подвластной ему колонии не только решаются сугубо экономические и миссионерские задачи, но и осуществляется интересный философский эксперимент, — Энгельхардт не несет непосредственной ответственности за опрометчивые действия своих читателей, но вместе с тем он не вправе сбросить с себя определенные моральные обязательства перед этими людьми, особенно в той сфере, которая касается их здоровья. Один несчастный уже скончался от лихорадки (в момент произнесения этой фразы Халь почувствовал морфогенетическую фантомную боль: в нем неожиданно ожила существующая на субатомном уровне память тела о недавнем столкновении с разрушительной силой малярии), после чего всю группу неопытных, не подготовленных к здешним условиям приезжих пришлось забрать из самовольно разбитого ими под открытым небом лагеря (кишащего возбудителями болезни и неописуемо грязного) и разместить отчасти в местной маленькой больнице, отчасти же — в двух городских отелях.
Из уха Энгельхардта меж тем закапало что-то теплое, вскоре оттуда уже струился жаркий ручеек; тогда он повернул голову, желая взглянуть, что же это за жидкость, и увидел, что его балахон покрыт желтоватыми пятнами от вытекающего ушного гноя. Какие удивительные, обильные, по-детски неконтролируемые выделения! Он подавил в себе желание засунуть в ухо палец и попробовать желтоватую секрецию на вкус, отодвинулся вместе со стулом чуть дальше, чтобы Халь и Лютцов не заметили подозрительные пятна, поднял стакан с фруктовым соком, притворился, будто он так увлечен беседой, что даже пронес стакан мимо приоткрытого рта, и ловко выплеснул немного сока себе на плечо — чтобы ушную жидкость уже нельзя было распознать, чтобы она совершенно скрылась под перекрывшим ее желтым напитком.
Тем временем (снаружи, на площади, уже отзвучали последние удары экзекуции над предполагаемым вором) Халь упомянул, с некоторыми подробностями, сочинения французского мыслителя Шарля Фурье и передал Энгельхардту салфетку, которой тот с театральной нарочитостью промокнул плечо; тогда как Лютцов, не читавший Фурье, зато немного знакомый с идеями Прудона (благодаря своей бывшей любовнице, бомбистке из Дублина), сказал в ответ, что Солнечный орден представляет собой средоточие общественного обновления: мол, замечательно, что губернатор не просто терпит существование Ордена, но и, так сказать, оказывает ему морально-интеллектуальную поддержку, — ведь все мы, вы уж не обессудьте, привыкли к тому, что высшая государственная инстанция, каковую в здешних краях представляет господин Халь, обычно является естественным врагом индивидуальной утопии. Свобода, продолжал Лютцов, это прежде всего свобода от собственности, в соответствии с этим принципом они и живут на Кабаконе, намереваясь жить так и впредь… Энгельхардт — которому было не только неловко за неожиданную политическую тираду Лютцова, но и непонятно, с какой стати тот корчит из себя перед Халем теоретика учения, созданного, собственно, не им, — вмешался в разговор и сказал, что Фурье, помимо прочего, известен как антисемит, тогда как он, Энгельхардт, купил остров Кабакон законным образом и к анархистам вообще никакого отношения не имеет; придуманный же упомянутым Фурье phalanstere (Энгельхардт не сомневался, что Лютцов этого слова не знает) — пример филистерской, убогой, насквозь проникнутой навязчивой сексуальностью мелкобуржуазной утопии… Лютцов растерянно взглянул на друга и мгновенно умолк, губернатор же, мысленно зафиксировав в своей мозговой картотеке эту маленькую размолвку — трещинку во властной структуре Ордена кокофагов, — хлопнул в ладоши и сказал, что хотя интеллектуальные разговоры в таком забытом Богом месте, как Рабаул, всегда действуют на него весьма благотворно, но он вынужден, с позволения присутствующих господ, вернуться к реальности: еще на этой неделе ему предстоит принять какие-то меры против вспышки холеры в Кавиенге, в конце месяца — разобраться с межплеменным конфликтом в районе бухты Астролябия (там уже имеются убитые), затем запланирован визит знаменитого американского писателя Джека Лондона, после него приедут немецкие живописцы Нольде и Пехштейн, ну а сейчас им нужно всем вместе решить судьбу молодых людей, которые откликнулись на призыв Солнечного ордена и прибыли в столицу Новой Померании…
Итак, все трое отправились в отель «Князь Бисмарк» — по пути заглянув к доктору Винду, которого тоже прихватили с собой, — и попросили раздраженного господина Хельвига (управляющего отелем, теперь уже не настроенного по отношению к Энгельхардту так дружелюбно, как раньше), чтобы он проводил их к новым постояльцам, в тот момент наслаждавшимся послеобеденным оздоровительным сном. Халь скрестил руки на широкой груди, словно давая понять, что не хочет первым высказывать какое бы то ни было мнение. Доктор Винд проявил себя в этой ситуации как противник учения о кокофагии: он склонялся над выставленными в коридоры кроватями, приподнимал веко то одному, то другому спящему и всякий раз шепотом пояснял, как, по его мнению, вредно для человеческого организма питаться исключительно каким-то одним продуктом. «К примеру, раны на ногах господина Энгельхардта, — говорил он, — которые, как мы видим, загноились, не только никак не могут подсохнуть, по причине тропической влажности, но вообще образовались именно из-за неполноценного рациона…» — «Прошу прощения, но это же чепуха!» — громко возразил ему Лютцов; мол, как раз на его, Лютцова, примере каждый может убедиться, что бессчетные хвори, с которыми в Германии он тщетно боролся на протяжении стольких лет, здесь, благодаря соблюдению кокосовой диеты, бесследно исчезли.
Как только речь зашла о кокосах, молодые люди в кроватях зашевелились, очнулись от сна и внезапно увидели перед собой Августа Энгельхардта in natura: человека, чью худосочную фигуру они рассматривали еще дома, на газетных фотографиях, и ради которого решились приехать сюда; шепот узнавания пронесся по коридорам, один швабский юноша, вряд ли достигший совершеннолетия, хриплым голосом крикнул «Спаситель!», а молоденькая фройляйн, с трудом поднявшись с постели, приблизилась к Энгельхардту, опустилась перед ним на колени, прижала к губам его руку… и наконец, на глазах у изумленных посетителей, принялась поглаживать ноги любимого учителя, взирающего на это представление в явном смущении.
Ну полно, полно: Винд и Лютцов подняли барышню с пола, а Халь, ввиду абсурдности этой сцены не удержавшийся от ироничной ухмылки, твердой рукой заставил Энгельхардта вернуться в вестибюль отеля, где господин Хельвиг коротко и ясно сообщил нашему другу, что тот должен тотчас, без всяких проволочек, возместить ему расходы на содержание этих сумасшедших. Энгельхардт опять погрузился в себя, сосал большой палец… Губернатор Халь, сложив ладони домиком, сказал, что все можно будет уладить, если владелец острова Кабакон возьмет у Королевы Эммы новую ссуду под залог копры, получаемой на его плантации. — Очень хорошо, он подпишет все, что требуется, — забормотал наш друг, — да, он готов на все, лишь бы этих ужасных людей отослали прочь, он не хочет иметь с ними ничего общего, их всех нужно отправить обратно в Германию, пусть и за его счет… — Это действительно самое разумное решение, — поддержал его губернатор, быстро подсчитав в уме, что даже самые дешевые билеты на пароход для двадцати пяти (примерно) персон обойдутся в немалую сумму: порядка двенадцати с половиной тысяч марок.
В итоге сошлись на следующем: с одной стороны, сумасбродную молодежь отправят назад, на родину; Энгельхардт, чтобы покрыть и эти расходы, заложит свою продукцию еще на сколько-то лет; с другой стороны, в будущем всех желающих посетить Солнечный орден будут — в Германии — принимать на борт пароходов компании «Северогерманский Ллойд» только в том случае, если они сумеют доказать, что располагают средствами, достаточными для финансирования обратной дороги. Энгельхардт же обязуется впредь не рассылать рекламные письма, в которых Новая Померания уподобляется Эдемскому саду. А лучше всего, чтобы он вообще больше никаких писем не писал… В ухе у Энгельхардта что-то трещало и шумело, будто он находится под водой, будто его захлестнули волны океана… Он опять сунул большой палец в рот. Лютцов же во время этого нечистоплотного торга стоял в стороне и раздраженно покусывал ноготь…
Спустя некоторое время губернатор Халь и сам оказался под водой: намыливаясь без всякого удовольствия, он стоял под теплой струей душа, который — после перенесения столицы — велел установить в своей новой ванной комнате, поскольку моросящая сверху водичка нравилась ему больше, чем отупляющее лежание в ванне. Еще прежде, сразу после отбытия двух кабаконских чудаков, Халь вскрыл скрепленное должностной печатью письмо, которое какое-то время носил с собой, не распечатывая, в предвкушении приятных известий (послание это пришло из новой берлинской конторы его друга Вильгельма Зольфа, только что назначенного статс-секретарем германского ведомства по делам колоний); однако вместо приятных новостей он обнаружил трехстраничный поток упреков в свой адрес: мол, что же такое творится под его эгидой, если всякий раз, как в отечественной прессе заходит речь о Новой Гвинее, упоминается лишь то, что подведомственные ему земли погрязли в пороках, что населены они исключительно голыми немцами, которые предаются оргиям, а питаются цветами и бабочками; одним словом, если Халь хочет сохранить свою хорошо оплачиваемую должность (он, Зольф, говорит ему это как друг), а не протирать до конца жизни штаны в убогой берлинской канцелярии на задворках германского ведомства по делам колоний, пусть немедленно позаботится, чтобы подобные безобразия прекратились (Зольф даже не нашел нужным немного смягчить свой тон, добавив выражение «пусть будет так любезен»)… Теперь на голову губернатора падали только отдельные капли, которыми он не мог смыть пену от ароматного, но щиплющего глаза мыла для волос; вскоре вода и вовсе иссякла, а Халь, временно ослепший и мокрый, остался стоять, как заложник, в своем новом губернаторском душе; подавив в себе приступ гнева, он задумался, что же, собственно, можно в такой ситуации предпринять…
Вечером того же дня Энгельхардт и Лютцов возвращались на Кабакон; под оранжево-красным угасающим небом оба они молчали: не так, как бывает, когда ты находишься рядом с другом и просто на два-три часа прерываешь общение с ним, — а сознавая, что в их отношениях что-то сломалось и уже не может быть склеено. Лютцов раз или два пытался разбить лед молчания поэтическими возгласами по поводу волшебных облаков, хотел заставить друга улыбнуться, но Энгельхардта природные красоты сейчас не интересовали, а всякое, даже беглое замечание по поводу их поездки в Рабаул он воспринимал как направленный лично против него упрек, мелочный и раздражающий.
Когда они добрались до дома, Энгельхардт запретил другу садиться за пианино, сам же растянулся на кровати, и в то время как звучный храп музыканта разносился по их общему жилищу, долгие часы лежал без сна, уставившись в потолок и посасывая палец, совершенно ни о чем не думая; потом он опять вцепился зубами в одну определенную мысль, да так крепко, что эта мысль, словно зловещая огненная надпись (или змей-уроборос, кусающий собственный хвост), казалось ему, охватила все бытие мира, распространившись на нескончаемо-протяженный космос.
Он снова видел огненное кольцо, которое в детстве показывала ему мать; и когда это колесо, вращающееся вокруг собственной оси, возникло над ним, на потолке (а у него вообще не было подушки, которую он мог бы прижать к глазам), он, застонав от страха, спрятал лицо в ладони. Потом ему привиделись звери, гигантские, состоящие в родстве с самим Genius malignus, и вид этих зверей был настолько несказанно ужасен, что Энгельхардт от испуга весь съежился, пытаясь найти жалкое прибежище в самых темных закоулках своей экзистенции… Звери, чьи жуткие имена он даже боится произнести вслух: мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот; и вот уже они, шипя, нашептывают ему: человечество-незначительная, ненужная, ничтожная безделица в Универсуме; его судьба — появиться и кануть в небытие, незамеченным и неоплаканным… Лютцов, который таких рассуждений вообще бы не понял, спал себе и спал, не проснувшись даже тогда, когда Энгельхардт, незадолго до рассвета, склонился над ним, раздумывая: как бы его убить, при этом не разбудив.
В то время как капитан Кристиан Слюттер борется с последними, все еще гневно пенящимися отрогами июльского урагана — этими волнами-горами, которые Соломоново море беспрестанно обрушивает на палубу его покрытого ржавыми вмятинами фрахтового парохода «Джидда», — Макс Лютцов ни свет ни заря поднимается на борт того самого маленького баркаса, на котором уже почти год назад прибыл на Кабакон. Оба судна, пуская клубы пара, неуклонно движутся навстречу друг другу. Эпицентр циклона между тем сместился на двести морских миль к северу. Слюттер выгрузил в Апиа двести ящиков французского брантвейна, которые при сомнительных обстоятельствах был вынужден принять на борт в Сиднее; теперь он везет в Новую Померанию кухонные принадлежности: ножи, топоры, сковороды и кастрюли.
Что касается Лютцова, то он этим утром, еще до рассвета, собрал саквояж; покидая дом, нежно дотронулся кончиками пальцев до крышки пианино и, не дожидаясь, пока проснется Энгельхардт, спустился к берегу, а таинственно улыбающийся Макели отвез его на каноэ к баркасу, ждущему по ту сторону лагуны.
Тайному отъезду предшествовала жуткая ссора, случившаяся накануне вечером. Энгельхардт давно заподозрил друга в том, что тот будто бы украл у него — почти год назад — ножницы, которые сам он по рассеянности оставил лежать на виду. Пока по крыше барабанил проливной дождь, из-за которого комары так сильно докучали обоим обитателям дома, что они оба намазались с ног до головы кокосовым маслом и повсюду расставили плошки с горящим пальмовым волокном, Энгельхардт, видя, что уже намечается некоторая безысходность ситуации, резким движением руки смахнул с шахматной доски все белые фигуры. Конь и ладья, словно деревянные гранаты, приземлились на песок рядом с какой-то многоножкой, которая, оторвавшись от листа, служившего ей вечерней пищей, приняла обиженный вид и под струями дождя угрюмо поползла прочь. Тут-то Энгельхардт и помянул в очередной раз те пропавшие ножницы, а Лютцов, который при всех своих недостатках никогда не стал бы устраивать ссору на пустом месте, ответил, что знать не знает ни про какие ножницы, они ему не нужны… И вообще, разве все вещи здесь не являются их общей собственностью, а значит, и ножницы тоже? Он, конечно, готов, продолжал Лютцов, простить другу этот кратковременный приступ тропического бешенства, но не допустит, чтобы ему предъявляли столь притянутые за уши, неоправданные обвинения. «Неоправданные обвинения?!» — вырвалось у Энгельхардта; вскочив с места, он ринулся в гостиную, принялся, как безумный, хватать с книжных полок том за томом и вышвыривать их через открытое окно, под дождь, приговаривая, что обвинения очень даже оправданные: Лютцов, мол, уже не раз разыгрывал из себя негласного теоретика Ордена, хотя в действительности Энгельхардт сам все это придумал и спланировал, так что теперь напрашивается вопрос, когда музыкант окончательно выхватит у него из рук бразды правления Кабаконом; по сути, это лишь вопрос времени, однако в данный момент он, Энгельхардт, намерен решительно воспрепятствовать таким проискам; ведь остров — вопреки тому, что Лютцов наболтал Халю, — отнюдь не является демократией: коммунистического, сиречь инфантильного, сосуществования здесь никогда не было и никогда не будет. Энгельхардт один определяет дальнейшие перспективы, а недавний совет Лютцова — переселить целую орду безумцев из Рабаула на Кабакон — был, по сути, подлым маневром, рассчитанным на то, чтобы со временем полностью отобрать у Энгельхардта всю власть…
Ну что ж, ответил Лютцов, тогда он лучше уедет — если здесь его присутствие не ставят ни в грош; он, видимо, ошибся, полагая, будто на Кабаконе они живут вместе ради того, чтобы создать новый Эдем. Он, человек по натуре вполне уживчивый, не намерен что-то оспаривать у Энгельхардта; и уж тем более ему бы и в голову не пришло претендовать на власть, которая, даже завладей он кокосовой плантацией, ничего бы ему не дала, ведь он — человек искусства, а не управленец; словом, ему искренне жаль, если у Энгельхардта сложилось о нем другое впечатление, но теперь он должен, он хочет уехать, а другу желает всяческих удач. Ему, конечно, грустно, потому что он чувствовал, что их связывает внутренняя близость, в разрушении которой, возможно, отчасти повинен он сам (именно, именно так, мрачно кивал Энгельхардт), однако независимо от того, как это все закончится, друг многому его научил и, главное, показал, что всегда можно найти путь, выводящий из отупляющего убожества современной жизни, — за что он, Лютцов, всегда будет благодарен… Ножницы, между прочим, отыскались через несколько дней, как будто никогда и не пропадали.
Сохранилась выцветшая фотография, на которой можно увидеть этих двоих, с окладистыми бородами, перед пальмой: Лютцов, полулежа и опираясь левой рукой о песок, с удовольствием смотрит в камеру; Энгельхардт, страшно исхудавший, демонстрирует свой вороний профиль. Положение головы кажется странно напряженным, высокомерным, что можно было бы принять за признак дерзкой надменности, однако скорее речь идет просто об уверенности в себе, с легким налетом самодовольства. Круглый живот, раздувшийся от недоедания, выпирает над клетчатой юбкой-запашкой; Энгельхардт, конечно, и не подумал польстить своему тщеславию и втянуть брюхо, прежде чем щелкнет затвор фотоаппарата…
Ах, Лютцов все-таки поступил как порядочный человек, каким он, несомненно, и был всегда; был, вероятно, еще и чуточку тщеславным, но не настолько, чтобы поддаться на провокации и вступить в борьбу с Энгельхардтом, у которого уже давно случались приступы причудливой мизантропии (жестокие замыслы в отношении Лютцова и других пока что оставались спрятанными где-то в темных боковых ответвлениях рудника его психики). Лютцов по отношению к другу всегда вел себя честно, поэтому его утренний отъезд с Кабакона, хотя самому ему так не казалось, можно считать достойным шагом, а не трусливым бегством…
Туземцы, уже с раннего утра работающие на плантации, наблюдают за отбытием Лютцова и тихо переговариваются: этот отъезд они расценивают как дурное предзнаменование, за которым наверняка последуют другие, еще худшие. Да, а вчера видели странную, неизвестную птицу, которая жалостно перекатывалась в песке, будто хотела освободиться от чего-то, что склеило ее перья… Туземцы, посовещавшись, решают приостановить работу и ничего в ближайшее время не делать — только отдыхать и ждать дальнейших знамений. А что Энгельхардт вот уже почти два года ничего своим работникам не платит, это их не особенно тревожит: они готовы смириться с тем, что их работодатель в данный момент просто не располагает деньгами… Вождь же толаев — который по ночам все еще играет на лыковом пианино, потому что барабаны и дудки родного племени кажутся ему теперь слишком примитивными — сидит в стороне от других, под пальмой, и потирает онемевшие руки, чувствуя из-за отъезда белого чародея-музыканта глубокую печаль, которая усиливается до бесконечности по причине того обстоятельства, тщательно скрываемого от соплеменников, что сам вождь заразился проказой.
Энгельхардт — чего не знает ни он, ни Макс Лютцов — тоже подцепил проказу (окружающий эту болезнь ветхозаветный нимб затуманивает простую правду: что проявляется она, прежде всего, как нервное расстройство), чем и объясняются определенные странные реакции внутри его организма, и без того уже расшатанного многолетней кокосовой диетой. Неблагоприятный прогноз доктора Винда, сформулированный им в Рабауле, разумеется, в каком-то смысле вполне оправдался.
Все же было бы преувеличением утверждать, будто Psyche Энгельхардта уже отведала воды из реки Леты, на берегу которой долгое время отдыхала, разглядывая свое отражение; и будто из-за этого глубочайшему, космическому забвению предан ответ на главный вопрос: зачем вообще Энгельхардт здесь находится… Правда выглядит куда прозаичнее: чем больше наш друг отдаляется от человеческого сообщества, тем более странным становится его поведение и отношение к этому сообществу; он оказывается отброшенным в сферу духовной архаики, что проявляется в ощущении утраты контроля над происходящим: скапливающиеся в Рабауле бутылки с кабаконским кокосовым маслом становятся добычей забвения, производство копры — тоже; страницы любимых книг покоробились от тропической влажности, потому что их больше не просушивают регулярно на солнце; даже цветы вокруг дома, за которыми Энгельхардт прежде ухаживал с заботливой любовью, дичают и вот-вот будут задушены хищными вьющимися растениями. Кажется, будто он сам превратился в старую деву мисс Хэвишем, которая флегматично дожидается того часа, когда яростный, всепожирающий огонь наконец избавит ее от бремени земного существования.
А что же проказа? Предполагаемый очаг заражения находился где-то в пределах квинты между клавишами до и соль лютцовского пианино, к одной из которых и прилип струп, отделившийся от пораженного проказой пальца вождя толаев; Энгельхардт чуть позже принял этот струп за свой собственный и по привычке машинально сунул в рот, не учитывая (и даже не подозревая), что у него в ротовой полости и на деснах имеются кровоточащие язвочки, так называемые афты… Впрочем, по правде говоря, заразился наш друг, конечно, гораздо раньше.
Итак, в то время как Энгельхардт пребывает на Кабаконе в состоянии яростного, парализующего, воспаленного помрачения рассудка (которое любой врач-невропатолог диагностировал бы как тяжелую манию преследования), а Макс Лютцов, несмотря на подступающий к горлу комок, мужественно и не без чувства облегчения плывет на баркасе в направлении Рабаула, капитан Слюттер, стоя на капитанском мостике «Джидды» (наклоненной ветром железной посудины, наполовину открытой в кормовой части), огибает вдающийся в бухту Бланш бутылочно-зеленый мыс и видит сперва дымящийся конус вулкана, а затем — раскинувшийся у его подножия маленький немецкий городок. Слюттер с улыбкой вспоминает, как был здесь в последний раз, когда еще не имел капитанского патента, и, пригладив светлую бороду (в ней уже показались седые волоски, которые тогда, во время посещения города пару лет назад, существовали только subkutan), передвигает рукоятку машинного телеграфа в положение «средний ход». Во внутреннем кармане слюттеровского белого, грязного, вечно сырого капитанского кителя лежит полученное им в Апиа письмо от губернатора Халя, с просьбой явиться для разговора в новую столицу Рабаул, чтобы устранить одну небольшую, но безотлагательную проблему.
Уже успокоившееся, зеркально-гладкое море кажется картинкой из детской книжки; выглядывает солнце, и Слюттер, зажав меж губ отсыревшую сигарету, тихонько напевает одному ему известную мелодию. Вся эта картина, раскрывшаяся перед ним (и он сам в ней), напоминает ему старые семейные альбомы с хранящимися в них, постепенно тускнеющими фотографиями. Кажется, будто когда-то он уже видел все это, и оно было в точности таким, как теперь; что за истекшее с тех пор время изменились окружающий мир и смотрящий, но не альбом: от прошлого по-прежнему исходит мощное сияние, которое в самом деле будет существовать вечно, тогда как настоящее за какую-то долю секунды само себя поглотит. Слюттер жадно затягивается сигаретой и вдруг хохочет, потому что его мозг не может угнаться за этими парадоксальными мыслями: стоит лишь щелкнуть пастью, от мысли и следа не останется, а если терпеливо подстерегать ее, как охотничью дичь, она потускнеет в самый момент осознания. Только собственная смерть, думает Слюттер, изначально ему предначертана: уже сейчас это событие вписано в будущее; не хватает лишь точных координат — пространственной и временной юстировки…
На борту фрахтового парохода находится — помимо Апираны, маори с впечатляющей татуировкой на лице, которого Слюттер нанял, как опытного моряка, в Новой Каледонии, и господина Новембера, кочегара, — еще и юная девица Пандора. Слюттер подобрал ее в Сиднее, где она, можно сказать, кинулась ему под ноги — когда он, более или менее очнувшись от опиумных грез, которым дважды в год предается в сиднейском Чайнатауне, шатаясь, направлялся после полудня к своему судну. Еще не вполне придя в себя, он свернул за угол и очутился на набережной гавани Дарлинг, где среди роскошных трехмачтовых судов и белоснежных лайнеров примостилась и его «Джидда»: уродливый, облепленный морскими желудями, но столь любимый им фрахтер неопределенного цвета. И едва он успел затуманенным взором оглядеть кормовую часть палубы с уже дымящей трубой, а свой моряцкий вещевой мешок бросить в руки подбежавшему кули, как перед ним, откуда ни возьмись, возникла Пандора: босая рыжеволосая девчонка лет двенадцати, а может, и четырнадцати, искусно приподнявшая одну маленькую бровь, с сумкой (в которой было много карандашей и кусок гавайской ткани с аппликацией), перекинутой через худенькое плечо.
Едва заметным движением головы девочка показала в сторону пристани на четырех полицейских, направляющихся в их сторону, и скорее настойчиво, чем жалобно, попросила, чтобы Слюттер где-нибудь спрятал ее или взял к себе на пароход: мол, она в любом случае должна скрыться от констеблей (которые уже опасно приблизились). Слюттер, ни секунды не медля, провел ее мимо равнодушно взглянувшего на них матроса-маори вниз, в капитанскую каюту «Джидды»; накрыв девочку одеялом и приложив указательный палец к губам, он поспешил на капитанский мостик, дал команду к отплытию и велел кочегару Новемберу поднять на корме флаг императорского торгового флота. После этого «Джидда», будто желая доказать обманчивость своего непрезентабельного внешнего вида, элегантно и быстро вышла из гавани Сиднея в открытое море.
Пандора долго спит в каюте — спит и тогда, когда берег Нового Южного Уэльса давно уже скрылся за горизонтом, а океан под «Джиддой» окрасился в чернильно-синий цвет; проснувшись и ощупью выбравшись на палубу, она приглаживает слева и справа от лица светло-рыжие растрепанные пряди и, как только Слюттер отпускает штурвал, становится рядом с ним, благодарно склонив маленькую голову к нему на грудь, на грязно-белый капитанский китель. В этот момент капитан понимает, что никогда не потребует от нее объяснений, почему она бежала к нему на корабль и вообще кто она. Море снисходительно; есть люди, которые при мысли о море представляют себе убийство, Слюттер же чувствует бесконечно нежное, ностальгическое влечение к тому времени, когда земля еще оставалась безлюдной. Тут он не так уж далек от Энгельхардта, однако его представления и грезы никогда не показывают ему другой мир похожим на наш: он не видит в своем воображении, как распространяется по земле новый человеческий род или как устанавливается новый порядок, а видит всегда и только море, которое с присущей теплокровным существам органичной непоколебимостью захлестывает церкви, города, страны и даже целые континенты…
Влюблен ли Слюттер в Пандору? Или он слишком отчетливо видит себя в роли отца и защитника, чтобы воспринимать Пандору как юную женщину, когда она ближе к вечеру медленно скользит по палубе, словно ленивая кошка цвета имбиря? В любом случае, он намеревается высадить ее в Германском Самоа, но из этого ничего не получается: потому что как только «Джидда» заходит в бухту Апиа и девочка видит развевающийся на крыше фактории «Юнион Джек», она с криками и плачем бросается перед капитаном на железную палубу и колотит по ней кулачками до тех пор, пока не сбивает руки в кровь, а при этом украдкой косится красивыми глазами на Слюттера — не переборщила ли она со своим возмутительным представлением. Но сердце у Слюттера податливое, как каучук, и он приказывает Новемберу и Апиране разгрузить ящики с коньяком поскорее. Капитан принимает на борт сковороды (а также несколько ящиков с крабовым мясом в консервных банках), Пандору же гладит по волосам и говорит ей, что она может оставаться на «Джидде» до прибытия в Новую Померанию.
Матрос-маори перебинтовывает руки Пандоры, Новембер (чья кожа и одежда покрыты слоем копоти, день ото дня становящимся все темнее) подбрасывает в топку уголь, а чуть позже — они уже опять в открытом море — на них надвигается ураган: шиферно-серый, неотвратимый, похожий на гигантского зверя. За какие-то минуты вырастают облачные горы, подсвеченные изнутри дрожащим желто-белым фейерверком далеких молний. Стрелка закрепленного на капитанском мостике компаса начинает анархично вертеться внутри стеклянного корпуса; волны… волны высотой с башню гонят перед собой фрахтер, обращаясь с ним как с корабликом из картона: с вершины очередного гребня он ныряет в ближайшую впадину между волнами и тут же снова взмывает вверх, так что даже Апиране становится не по себе. Матрос-маори — как если бы он был возродившимся, представшим в новом воплощении Квикегом — крепко привязывает себя к релингу рядом с капитанским мостиком, чтобы выкрикивать Слюттеру указания насчет курса судна, ибо благодаря сокровенной связи его предков с навигацией и мореходством он может определять этот курс точнее, чем любой компас. Тем не менее и капитану, и матросу кажется, будто «Джидда» в любой момент может перевернуться. Слюттер чувствует, что вот-вот заплачет слезами ярости, имеющими привкус железа.
Но господин Новембер работает, как демон, в темном корабельном нутре: безостановочно, лопату за лопатой, кидает он уголь в раскаленную топку под котлом. Иногда он отбрасывает лопату, возится с регуляторами и вентилями инфернальной машины, а потом снова кидает уголь, час за часом. Его профессия связана с огнем: в машинном отделении он не просто ведет борьбу против урагана, но, можно сказать, вступает в первобытное противоборство с природой как таковой; это архаичный бунт одного из демиургов, который, сопротивляясь хаосу стихий, сто тысяч раз поднимает свое орудие — железную лопату, обращая ее против бесстыдно-жестокого мирового порядка.
Пандора, еще никогда не совершавшая такого морского путешествия, сидит, съежившись и дрожа от страха; в каюте Слюттера. Всякий раз, когда разбивается бутылка или какой-то инструмент летит к противоположной стене, она всхлипывает, не сомневаясь, что пробил последний час ее короткой жизни. Она чувствует, что чудовищное море вот-вот потопит фрахтер, и у нее вызывают смертельный страх представления о громадном количестве воды снаружи, о многокилометровой бездне под ней, о безглазых, кистеперых, склизких существах, живущих там внизу в вечной тьме. И Слюттер, который ни при каких обстоятельствах не может покинуть капитанский мостик, посылает вместо себя Апирану — чтобы тот, крепко обняв девочку, гладил ее по голове и напевал ей нежные маорийские песни.
Ураган длится два дня и три ночи, на протяжении которых Апирана, Новембер и Слюттер литрами пьют черный, как уголь, подслащенный кофе, а больше никакой пищи в рот не берут; и когда, наконец, буря стихает, они чувствуют себя так, словно тяжелая лихорадка покинула их измученные тела; косой сноп света пробивается сквозь пепельно-серые облака, мир с облегчением вздыхает, море успокаивается, и обессилевшие птицы — фрегаты — опускаются на слегка пострадавшую от урагана палубу «Джидды». Отдельные большие валы еще яростно изрыгают на борта парохода клочья пены, но, слава богу, худшее уже позади. Пандора выбирается из каюты на палубу, усаживается, поджав под себя босые ноги (не обменявшись ни с кем ни словом, но понимая, что она выдержала боевое крещение), на прочно закрепленном ящике с консервными банками и позволяет соленому встречному ветру играть ее волосами.
Давешние слезы и страх ей никто не ставит в упрек; даже господин Новембер, который вылез из недр фрахтера и, зачерпнув ведром морскую воду, смыл с лица и рук копоть, теперь, проходя мимо девочки, отваживается на мимолетную, лаконичную улыбку: ведь никакая замазка не соединяет людей так крепко, как совместно пережитая опасность. И в тот короткий миг, когда лицо кочегара проясняется, кажется, можно разглядеть настоящего Новембера: чувствительного, красивого, печального человека, который пытается спрятать от себя самого какую-то оставшуюся в далеком прошлом боль.
Слюттер осматривает груз: в море ничего не смыло, кроме маленького ящика со сковородками. Непонятно, зачем отправлять в протекторатные земли австралийские крабовые консервы, если там и так полно вкуснейших крабов, только что выловленных из моря. Он пожимает плечами, закуривает сигарету и направляет «Джидду» на северо-запад. Около часа пополудни капитан видит другое судно: тоже фрахтер, но следующий курсом на юг, к Дарвину; Слюттер пытается связаться с этим судном по аппарату Маркони, но не получает ответа; тогда он зовет Пандору, просит ее вскрыть несколько консервных банок и подогреть их содержимое на плитке. Вскоре за фрахтером уже тянется незримый, но заманчиво-ароматный шлейф.
Пока они трапезничают, Апирана предлагает Пандоре сделать татуировку: на каком-то месте ее кожи навсегда запечатлеть историю пережитого ими урагана, — однако Слюттер и слышать о таком не хочет, он-категорически против, ему невыносима сама мысль, что внешний покров девочки, ее нежный эпидермис, будет исколот иголками. Матрос-маори пожимает плечами: дескать, ему-то что… жаль только, что часть мировой хроники, к которой должны иметь доступ все люди, теперь нельзя будет прочитать с тела этой совсем юной девушки… Выразив свое мнение, он отправляется вниз, в котельную, чтобы отнести Новемберу тарелку с дымящимся крабовым мясом…
Все-таки этих двоих связывает любовь, пусть и странная. Пандора безусловно избрала Слюттера в качестве повелителя ее судьбы, а он, похоже, благодаря ей обрел уверенность в себе, которой прежде у него не было. Внезапно он ощущает себя, насколько такое возможно, человеком более глубоким: он теперь видит море уже не просто как устраняющую различия очистительную стихию, но понимает и страх Пандоры перед морской пучиной; понимает, что сам он, как отдельное существо, хотя и является частью мироздания, но в этой целостности значит меньше, чем веточка коралла, которая за миллионы лет истирается в эфемерный песок, существующий на периферии нашего мировосприятия… Каждый раз, когда Слюттер задумывался о таких вещах, он словно делал еще один осторожный шаг, приближающий его к смерти…
И вот, наконец, «Джидда» — словно жестоко избитый пес, пробирающийся в безопасное место под мостом, чтобы залечить свои раны, — входит в бухту Бланш. Никто на причале не ждет ее прибытия, никто в гавани Рабаула не торопится поприветствовать потрепанный бурей фрахтер. Слюттер, стоя на капитанском мостике, отдает команду бросить якорь, Апирана и господин Новембер без особого энтузиазма выполняют ее, тогда как Пандора, убедившись, что английских полицейских поблизости нет, спрыгивает, босая и в светлом платье, на дощатый причал и, мимо покачивающихся на волнах пришвартованных баркасов, направляется прямиком к губернаторской резиденции, белый фасад которой заприметила еще издали, когда судно входило в бухту. На полпути девочка останавливается, наклоняется, чтобы нарвать цветов, и несколько туземных ребятишек робко приближаются к ней. Издали кажется, что они увлеченно играют друг с другом, что за этой игрой Пандора забыла, зачем сошла на берег…
Новембер тоже покидает судно: он должен отыскать представителя фактории, которая заказала «Джидде» партию товара. После пережитого урагана прибытие в Рабаул воспринимается как типичный пример антиклимакса, и потому Слюттеру, в общем, все равно, заинтересуют ли кого-нибудь привезенные им сковороды. Он смотрит вслед Пандоре и понимает, что неизбежно потеряет ее — а ведь еще никогда ни одно существо не было для него столь важным, не обретало над ним такую власть; что ж, думает он, в конце концов, он сам допустил, чтобы это рыжеволосое дитя сделало его не только ранимым, но и смертным…
Не спеша он застегивает капитанский китель, берет фуражку и отправляется в губернаторскую резиденцию. Свое недоверие к представителям власти он попытался загнать в дальний угол сознания, потому что слышал, что Халь, здешний губернатор, — человек порядочный и благоразумный. Тем не менее Слюттера не покидает предчувствие, что дальнейшая его судьба будет зависеть от других людей, что ответственность выскальзывает из его рук, как при шахматной партии, когда твой неизбежный проигрыш намечается уже в самом начале, после третьего или четвертого хода, и потом его вероятность возрастает по экспоненте; правда, все это предощущается иначе, не так определенно, как когда мы уже по семечку угадываем форму будущего дерева… Поравнявшись с Пандорой, которая играет на лугу с местными детьми, Слюттер улыбается ей и (не удостоившись от нее ни улыбки, ни даже взгляда), устало прикрыв глаза, идет дальше.
Преобладающее мнение, что время — это неудержимый поток, в котором у всего, что ни возьми, есть свое четкое начало и ясно очерченная траектория, укоренилось и в сознании Слюттера; хотя в действительности, как ему не раз открывалось в моменты просветления, это не совсем так: конец, конечно, четко предопределен, но не предопределено настоящее, которое, длясь непрерывно, должно тебя к нему подвести. Эта коварная, непостижимая сетасность истекает, подобно эктоплазматическому туману, отовсюду…
Итак, капитан Слюттер точно в назначенный час является к губернатору, взмахом рук отказывается от предложенного стакана пива и осторожно садится в кресло, словно предчувствуя, что его ждет серьезный и крайне неприятный разговор. Халь, откашлявшись, просит разрешения сразу перейти к делу. Он, конечно, знает, что Слюттер — не какой-то портовый неудачник, не один из тех белых бездельников, что заполняют все гавани тихоокеанского региона и живут, как медведи зимой, посасывая свою лапу… Однако имеются некоторые обстоятельства, которые требуют мер, выходящих, можно сказать, за рамки закона. И такой человек, как Слюттер (тут губернатор Халь резко поднимается с места), который вечно куда-то торопится, не имеет семьи (Халь, конечно, не знает о Пандоре, думает Слюттер), поскольку слишком ценит свободу, что, конечно, достойно всяческого уважения, но из-за чего капитан нигде не задерживается дольше, чем необходимо, и годами непрерывно бороздит воды Тихого океана… — одним словом, только такой человек способен оказать Халю маленькую услугу, может, и не безупречную с моральной точки зрения, однако же совершенно необходимую.
Итак: Август Энгельхардт, с которым Слюттер познакомился несколько лет назад, еще в прежней столице Хербертсхёэ, стал теперь, в некотором смысле, обузой для колонии; его выходки здесь долго терпели, он же тем временем наделал кучу долгов; Кабакон ему фактически не принадлежит, тамошняя кокосовая плантация пребывает в полном запустении; возможно, он даже совершил убийство… и уж во всяком случае тронулся умом; долгие годы сам Халь наблюдал за таким развитием событий, не принимая никаких мер, но теперь пришло время быстро и безболезненно покончить с этим безобразием (тут губернатор сцепляет за спиной руки), а потому он, губернатор, представляющий здесь высшую судебную власть, просит Слюттера поехать на Кабакон, застрелить самозваного кокосового апостола, сжечь его труп и развеять пепел над морем. За это он предлагает Слюттеру две тысячи марок — из тайной военной казны, которая находится в единоличном распоряжении губернатора. Ни договора, ни письменного обязательства Слюттер, конечно, не получит, но зато и сам, приняв деньги, не должен будет ни расписываться в их получении, ни отчислять часть суммы в имперскую казну. Халю нужен доброволец, который произведет два-три выстрела, а после покинет протекторатные земли.
Слюттер, невольно раскашлявшись, смотрит на свои руки. Повисает молчание. Нет, он не станет этого делать. С такой виной, говорит капитан, он не смог бы жить дальше. Халь, который тем временем закурил сигарету и, имитируя задумчивость, некоторое время следит за змеящейся струйкой дыма, наконец наносит встречный удар: да, конечно, он понимает, что чувство вины есть следствие процесса окультуривания человека, который в организованном обществе живет под постоянным давлением и потому вынужден направлять свои агрессивные побуждения вовнутрь, то есть против самого себя. Энгельхардт, вероятно, придерживается такого же мнения. Однако, невзирая на сказанное и подводя итог, он, Халь, должен подчеркнуть, что речь, по большому счету, идет о колонии. Понятие же «колония» происходит от глагола, означающего насаждать, обрабатывать, заселять, осваивать, делать продуктивным и даже делать полезным. Это и есть ориентиры, направляющие деятельность губернатора. Губернаторская должность, которая предписывает ему прежде всего представлять интересы немецкого народа, уполномочивает его применять любые законные и разумные меры, дабы поддерживать существование колонии. Если же на подвластной ему территории — как в этом случае — распространяется зараза анархии и безумия, он должен действовать, прибегая даже к самым крайним мерам: для него это, так сказать, категорический императив (Халь и вообразить не мог, что за последние годы ситуация на Кабаконе сделалась еще хуже, чем он ее описал).
Слюттер, который никаких философов не читал, еще раз отклоняет предложение Халя, берет свою капитанскую фуражку и поднимается с места, чтобы уйти. Имеется ли у него, по крайней мере, револьвер? — интересуется Халь. — Да, конечно, на «Джидде». — И Халь (который не занимал бы такую должность, не умей он действовать с жестокой расчетливостью) на прощание кивает моряку, но когда тот уже выходит на веранду, как бы невзначай достает из кармана и протягивает ему официальное письмо: из письма следует, что юную мисс Пандору — единственную дочь Фредерика Тезигера, виконта Челмсфорда, губернатора Нового Южного Уэльса, которая сбежала из интерната в Сиднее, — следует задержать в Рабауле и неусыпно охранять до тех пор, пока в город не прибудут полномочные представители Его Величества короля Георга, чтобы препроводить ее в Австралию… Слюттер, незаметно вздрогнув, бредет, словно лунатик, обратно в гостиную, снова присаживается, недоуменно качает головой, покоряется необходимости: с него, мол, достаточно; Халь отдает ему письмо, подходит к буфету, наливает им обоим по стакану виски: он победил.
Вечером Лютцов стоит, в стороне от других гостей, на травянистом пологом склоне, ведущем к резиденции губернатора. Гирлянды фонариков натянуты между верхушками пальм, из кустов вспархивают, словно танцуя, светлячки. Стая в тысячу с лишним летучих мышей бесшумно направляется в сторону джунглей, чтобы устроиться там на ночлег. Солнце уже зашло, но в той стороне, за вулканом, еще различимо далекое свечение медленно угасающего дня. Капитан Слюттер, в белом кителе, сидит на веранде и курит, погруженный в свои мысли: его угнетает жестокое поручение губернатора. Рядом с ним Пандора — чьи ножки, обутые в прелестные лаковые туфельки (откуда она их взяла?), не достают до пола — опустошает блюдо с имбирным печеньем. На лугу славный доктор Винд, которого полукругом обступили радующиеся такому развлечению плантаторы, поет Chegelida manina из «Богемы». Сам Халь, непонятно почему, отсутствует; китайцы в ливреях разносят стаканы со сладким пуншем; Лютцов курит свою первую за этот год сигарету (между прочим, немецкой марки), что доставляет ему фантастическое удовольствие. Смахнув с нижней губы прилипшую табачную крошку, он любуется темнеющей бухтой… и тут вдруг неожиданно приблизившаяся к нему уже не совсем молодая женщина с элегантной непосредственностью (то есть даже не представившись) говорит; она, мол, была рада узнать, что господин Лютцов больше не живет на острове, принадлежащем голому безумцу; однако проведенное там время явно пошло господину музыканту на пользу — он теперь производит впечатление человека исцелившегося… исцелившегося душой…