«Как при чем кондуктор? А кто за порядок в автобусе отвечает? Кондуктор. Зачем его вообще держать, если он за порядком не следит? Это неэкономно. Билеты можно и из автомата продавать. Как у нас. У нас, между прочим, идет во всех отраслях общественной жизни широкая автоматизация. Двери тут давно пора, как у нас, автоматические поставить. Разве можно с открытыми дверьми разъезжать, как у вас тут? Я бы запретил», — и он снова неодобрительно покачал головой.
«Ну да, запретить, — кивнул, стиснув зубы, Алек. — Открытые двери — на замок. Железный занавес вместо открытых дверей. День закрытых дверей».
«Твои антисоветские шуточки — ты еще от них не отвык? Совершенно, я считаю, неуместные шуточки. Ты что, не видел, что ли, как этот лихач с риском для жизни цеплялся за поручень?»
«С риском для собственной жизни. Собственной, понимаешь? Это его собственная жизнь — он что хочет с ней, то и делает. Поступает как ему заблагорассудится. Почему он должен советоваться на этот счет с кондуктором?»
«А потому, что это не только его собственная жизнь. Он и жизнь других ставит под угрозу своим разнузданным поведением. Всякий самоубийца — это угроза обществу. Уцепился за поручень и по тротуару бежит! А если ему ребенок под ноги попадется? Или беременная женщина?»
«При чем тут дети? Какая беременная женщина?»
«Какая-нибудь. Беременная каким-нибудь ребенком. Он может сбить ее с ног, и жизнь ребеночка во чреве будет поставлена под угрозу. А если он столкнет ее с тротуара, она может попасть под колеса машины. Тогда не только жизнь ребенка, но и жизнь самой матери, знаешь ли, будет поставлена под угрозу. А шофер? Что в таком случае делать шоферу, когда ему под колеса лезет беременная женщина? Это тебе не паровоз, понимаешь ли, с Анной Карениной. Водитель тут же нажмет на тормоза. Резкая остановка. На него налетает машина сзади, в нее, в свою очередь, врезается следующая за ними, и так далее. То есть тут уже получается массовое убийство — из-за полного разгильдяйства пассажира и полного наплевательства кондуктора! — Он возбудился и охрип. — Не говоря уже о смерти ребеночка в утробе». Он отер лысину жеваным платком и расстегнул ворот рубашки, обнажив знакомую седину поросли на груди. Алек стоял пришибленный, онемев от этого нагромождения словесных ужасов.
«Вон твой слепой идет, — сказал Алек, указывая на все того же нищего в синих очках нигилиста, продвигающегося под стук палки по тротуару. — Между прочим, следуя твоей логике, он может палкой случайно ударить беременную женщину, столкнет ее с тротуара под колеса автобуса и так далее — что в результате опять же приведет к смерти многочисленных граждан этой страны, не считая, само собой, ребеночка в утробе. Что же теперь: запрещать слепым появляться на улицах? Во всем виновата чужая, так сказать, слепота?» И, довольный своей макабрической афористичностью, Алек ухмыльнулся, но, тут же смутившись, выдал свою ухмылку за радостную улыбку по поводу подошедшего, наконец, автобуса без дверей.
«Что ты из меня дурака делаешь, как будто я впервые английский автобус вижу», — бурчал отец, пробираясь к месту у окошка. Он, конечно же, полез на второй этаж: не столько потому, что оттуда виднее проплывающий мимо Лондон, а из-за страсти к новым ощущениям. Дети и старики в этом смысле на одно лицо. Так ребенок, попавший в зоопарк, тут же лезет на спину верблюду. Двухэтажный автобус был верблюдом в зоопарке лондонской жизни. «Эти английские автобусы, лейленды эти ваши, они перед войной по Москве ходили. Но им, между прочим, тут же автоматических дверей понаделали, чтобы не происходило подобных безобразий, — не унимался отец. — Еще остановка, помню, была у кинотеатра „Мир“. Он раньше назывался „Труд“, но потом его в „Мир“ переименовали, уже при тебе».
«Это где? — наморщил лоб Алек. — За Сущевским валом, что ли?»
«Ни за каким не за Сущевским! Это кинотеатр „Октябрь“ был за Сущевским. А „Мир“ был рядом с Минаевским рынком».
«Ну правильно, с Минаевским рынком. За Сущевским».
«Минаевский рынок?! За Сущевским?! Ну ничего ты не помнишь, ничего». И отец горестно замотал головой. Мимо проплывал в окне собор Св. Павла, Алек попытался сменить тему рассуждениями про архитектурный стиль Кристофера Рена, Великую чуму и Великий пожар, но отец как будто не слушал: сидел молча, ссутулившись, и глядел в окно. Алек ненавидел городскую топографию, но еще больше ненавидел скорбную отцовскую ссутуленность и молчание. Именно с такой гримасой скорби встречал отец каждый промах сына еще в детстве, когда речь шла о топографии Москвы. Отец заставлял Алека чуть ли не каждой день штудировать очередную главу дореволюционного путеводителя по Москве, а потом ходить по городу с картой, сверяя теорию с практикой. Сам он уходил на работу, а вечером устраивал экзамен на знание городских памятников. Пока все играли во дворе, Алек должен был после школы ходить по заиндевевшим от мороза, вымершим московским улицам. Глаза смерзались от слез. Советский педагогический идиотизм с его краеведческо-историческим рвением. И вновь отец настигает его со своей скорбной гримасой экзаменатора жизненных маршрутов, но уже на втором этаже лондонского автобуса, уже на втором этаже его, Алека, бытия, где отца, по идее, вообще бы не должно было быть.
«Полина, между прочим, из центра переехала», — после долгой паузы сказал отец. Автобус стоял в пробке у здания Верховного суда: псевдоготические арки с химерами проглатывали и изрыгали адвокатов в черных мантиях. Они были похожи на служителей загробного культа — именно в тот момент, когда отец решился упомянуть еще одно имя из оставленного потустороннего московского мира.
Алек помнил скуксившееся в плаче лицо бывшей жены, когда он кричал, что больше не желает делить с Полиной коммуналку «советской судьбы»: чтоб его не схоронили по ошибке с коммунистами на кладбище одном — цитировал он ей в ажиотаже семейного спора знакомого поэта Есенина-Вольпина. Теперь он оказался в Англии, там, где могила Маркса, на кладбище мирового коммунизма. Никуда от них не денешься. Если бы не плаксивые причитания Полины, он выбрался бы из Москвы, из этого топкого дачного болотца царизма, коммунизма и символизма заодно, лет на десять раньше, когда ему еще не было тридцати, когда в будущее заглядываешь, как Лена, вытянув шею, и нет резону оглядываться назад, потому что некого винить в собственном прошлом.
«Она на новую квартиру добровольно-принудительно переехала, — как ни в чем не бывало продолжал отец. — Весь дом, известное дело, под учреждения отдали. А жильцов, само собой, в новые районы. Полина, знаешь, протестовала, писала в разные инстанции. А теперь, знаешь, даже довольна. Квартира новая, светленькая. Двухкомнатная она. А рядом озеро. Зеленый такой район. Далековато, правда: на метро до конечной, а потом еще на автобусе. Но зато своя хата, как говорится, с краю. Полина, правда, тоскует по центру. Мы с ней иногда перезваниваемся, говорим о тебе». Алек кожей чувствовал, как отец шевельнулся, чтобы положить свою тяжелую руку на плечо сыну. Но так и не решился. Рука дрогнула, но осталась на колене; рыжеватые волосы между костяшками пальцев — в точности как у Алека. Отец кашлянул: «Полечка, знаешь, совершенно одиноко живет. Совершенно. Я даже ей предлагал съехаться. Или вот сюда вдвоем в Лондон махнуть: вдвоем, глядишь, и не соскучишься?»
«Не соскучишься? Это ж надо!» — повторял про себя Алек, яростно сжимая никелированный поручень сиденья напротив. Они, стало быть, едут сюда с одной заботой на уме: как бы здесь не соскучиться. Он их тут должен развлекать. Они его провожали, как на тот свет, живьем хоронили. Он оказался тут, как на необитаемом острове после бури: в отрепьях и уже немолодой, в руках пишущая машинка, вокзал, дождь, и больше никого, ни одного знакомого лица. Он думал, что конец. Он погиб. Он был уверен: он закончит свои дни в канаве. И вот хоронивший его человек сидит рядом с ним не в канаве, а на втором этаже автобуса, рассуждая, как бы им, приезжим, не соскучиться в Лондоне. Как будто ничего не произошло. Как будто не было нужды в самоубийственном прорыве за железный занавес, да и самих тюремных ворот как будто никаких не было: надо было просто чуть переждать, пересидеть, набравшись гордого терпенья, скорбно трудясь во глубине сибирских руд или валдайских учреждений. Лондонский автобус дернулся, оставляя наконец готику Верховного суда позади.
«У тебя здесь, как я понял, новая супруга завелась?» — осторожно поинтересовался отец.
«Откуда ты это взял?» — покосился на него Алек.
«Ниоткуда не взял. Ты же сам мне телефон прислал. На всякий пожарный. Леной звать, разве не так?»
«Она не супруга. Просто хороший друг. Своего рода ученица. Близкий мне здесь человек. Точнее, мы просто вместе живем. Не всегда, впрочем». Он запнулся.
«Сожительствуете? Ты не думай, что я осуждаю, — забормотал он поспешно: — Это у нас так раньше называлось, если не женатые. Ты знаешь, что твоя мама, она не первая моя жена?» — сказал он, как будто стараясь загладить свой промах насчет «сожительства». Отцовское признание прозвучало настолько неожиданно и не к месту, что Алек зашнырял глазами, перегнулся через сиденье и затараторил, указывая на Буш-Хауз, про Русскую службу Би-Би-Си и как все изменилось, когда перестали глушить. Но заглушить отца, как и следовало ожидать, было немыслимым делом, и Алек в конце концов затих и нахохлился, делая вид, что слушает вполуха, ради вежливости.
Очередная мелодрама сталинской эпохи. Конец тридцатых годов. Зауралье. Областной центр. Отца направили в эту глушь по распределению — отплатить свой долг народу и государству после университета: вести курсы по повышению квалификации для преподавателей местных школ. Алек помнил отцовские, подернутые охрой, как дагерротипы, фотографии из семейного альбома тех лет: в те годы московские студенты еще подражали своим соратникам из Сорбонны и Оксфорда — экзотические до анекдота английские бриджи, гетры, жилетка и бабочка. Алеку пришло в голову, что он мог бы быть одет сегодня точно так же, как его отец полстолетия назад, ничем не отличаясь от очередного британского профессора-эксцентрика и одновременно повторяя в малейших деталях своего отца. На мгновение он осознал себя двойником, тенью чужого прошлого, незаконно пробравшимся в настоящее вместе с оригиналом. Или же наоборот, он сам раздвоился на две временные ипостаси, путешествующие в одном и том же автобусе. Как он небось блистал в том затхлом городишке. Набриолиненный пробор, загибает нечто про высшую гармонию, глаза сияют. Короче: столичная штучка! Можно себе представить, как млели, глядя на него с обожанием, все эти незамужние (а замужние в особенности) провинциалки-курсистки Зауралья. Одну из них звали Верочкой. И они полюбили друг друга.
«Мы полюбили друг друга. Чуткая, знаешь ли, была женщина. Она была из семьи, как бы это сказать… — Он помялся и наконец подобрал подходящее слово: — Из семьи пострадавших». Алек засопел свирепо, стараясь не перебивать отца. Даже сейчас, после стольких лет и стольких оттепелей, уже здесь, в Лондоне, рядом с сыном, отец не мог забыть тех сибирских морозов: не мог сказать прямо, что та первая любовь, зауральская жена его, была дочерью «врагов народа», что ее родителей расстреляли, что ее, школьницу, сослали в зауральскую глушь на поселение. Вместо всего этого он употребил слово «пострадавшие», от слова «страдание», пострадали, мол, непонятно от кого, вообще пострадали. И кто его знает, чего он страдает. Вместо строчки только точки: догадайся, мол, сама. А через год уже началась война, отца призвали в армию и отправили на фронт. Тяжелое ранение, военный госпиталь в тылу, демобилизация, а на выздоровление — домой, в Москву. Там он и встретил мать Алека. И они полюбили друг друга.
«Мы полюбили друг друга. Она тоже была чуткой женщиной. Я был поставлен перед выбором. Метался, знаешь ли. Пока не понял: решаешь не ты — решает жизнь».
Любопытное решение. Особенно если у другого в жизни нет никого и ничего, кроме тебя. И еще облупившаяся краска школьного коридора. Парторг и чекист в горсоветовском окне, засиженном мухами: играют в шахматы. Очередь у продмага. Улица в ухабах со свиньей у забора. Бузина и лопухи. Огромные возможности для выбора. Комната в коммуналке и письмо из Москвы от мужа с фразой в конце: «Я выбрал жизнь».
«Вера, ты знаешь, была бездетной. — Пауза. — И я выбрал твою маму». Отец произнес эту фразу с торжественной непререкаемостью советского дарвиниста, оправдывающего все идеей выживания, продлением рода: потому что выжить для его поколения и значило верить в доброе и вечное. Но, взглянув на перекошенное лицо Алека, он заерзал: он явно углядел в этой бледной гримасе осуждающее презрение, и поспешил добавить, оправдываясь перед младшим поколением за этот самый дарвинизм: «Но ведь, знаешь, если б я не женился на твоей маме, ты бы не родился, тебя бы, так сказать, не было на свете. Согласен?» И он заискивающе заглянул из-под низу в гробовую мрачность сыновнего лица. Если бы не отец, его бы не было на свете. На этом свете. В этом Лондоне.
Автобус дернулся пару раз и окончательно застрял в гигантской пробке — через весь Стрэнд до Трафальгарской площади с колонной Нельсона в дрожащем от бензинных паров мареве. Казалось, эта вереница колес тянется до Зауралья. Если бы отец остался за Уралом, он, Алек, не родился бы. А за Уралом не раскачивалась бы в петле самоубийцы его несостоявшаяся мать. Хотя она, возможно, и пережила предательство его отца, как пережила в свое время гибель своих родителей. Она могла бы быть его матерью, но от другого отца. Мог бы он, Алек, родиться от другого отца? В другом месте, в иное время? От Нельсона на колонне Трафальгарской площади, например? В соответствующем, конечно, веке. Нельсон на колонне в серой дымке душноватого дня был похож на отчаявшегося регулировщика, с безразличием и презрением отвернувшегося от хаоса у него под ногами. Движение остановилось окончательно. Время тоже. Все предопределено. Отец выбрал. Сын родился. Если бы отец не выбрал, сын бы не родился. И не оказался бы в Лондоне. В этой страшной пробке.
От этой мысли Алек взмок. Он снял пиджак и готов был стянуть с себя и рубашку, как ненавистную шкуру: остаться голым — без одежды, очага и крова над головой, никому ничем не обязанным, не помнящим ни своего рода, ни племени, ни номера автобуса, ни отца своего. Внизу по тротуару плыла, закручиваясь в водоворотах, толпа, и до Алека дошло, что предопределенность автобусного маршрута и его собственное местонахождение — остановка во времени и пространстве у Трафальгарской площади под диктовку отцовских признаний — вовсе не тюремного порядка. Надо просто подняться и выйти из автобуса. Двери всегда открыты — их просто-напросто нет. До вокзала Чаринг-Кросс тут десять минут ходьбы. И Алек, не сказав ни слова отцу, загромыхал чемоданом по ступенькам к выходу. Отец затрусил за ним, качая головой в горестном недоумении.
«Ты должен разобраться, как находить поезда на Люишэм: кажется, что сложно, а на самом деле довольно просто», — и он потащил отца к гигантскому табло-расписанию при выходе с платформ, где стояла, задрав головы, как перед скрижалями завета, толпа пассажиров. Алек тыкал пальцем в названия станций среди столбиков расписания и учил находить соответствующую платформу. Отец все понял быстрее, чем ожидалось, что несколько обескуражило Алека: он сам до сих пор путался в этом мельканье переворачивающихся дощечек с названиями станций.
«У нас, в принципе, тот же принцип, у трех вокзалов, — бодро сказал отец и добавил — Я-то думал, здесь все электронное».
«Здесь все электронное».
«Как же, а эти дощечки?» — не сдавался отец.
«Они переворачиваются электронно», — наморщил лоб Алек, неуверенный в своей правоте.
«А зачем тогда дощечки? Дощечки может и диспетчер сам переворачивать, от руки, как у нас. Я думал, электронные буквы! — Но, заметив раздраженную гримасу на лице сына, поспешил добавить лестное — Да тут настоящий вокзал».
«А ты что ожидал?»
«Ты говорил: станция, четыре остановки до центра. А тут настоящий пригородный вокзал. У нас на вокзале — сплошь пьяницы, знаешь, и проститутки. А здесь чистенько, в общем и целом. Приятный вокзал. Даже камера хранения без очереди. Ты, стало быть, в пригороде живешь?»
«Ты не понимаешь, — заволновался Алек, чье достоинство столичного человека было унижено ярлыком жителя пригородов. — Отсюда действительно идут поезда и за город, но с других платформ, а на этой половине станции поезда только лондонские. Это в общем даже не поезда, а надземка. Метро под землей, а это — то же самое, но только над землей».
«Если это как метро, зачем же расписание перед платформами?»
«А на Люишэм, между прочим, расписания и нет. То есть в расписании говорится: частыми интервалами. Как в метро. В метро здесь тоже, между прочим, есть подробное расписание. — Алек бросил взгляд на табло, но поезда на Люишэм все еще не было. — Просто в южном Лондоне другая почва: туннель рыть нерентабельно. Поэтому и надземка».
«В южном Лондоне? Твоего района я чего-то не нашел на лондонской карте».
«Не ту, значит, карту Лондона смотрел».
«Как не ту? Карта центрального Лондона. Ты же ведь недалеко от центра живешь? Сам писал: четыре остановки от Трафальгарской площади».
«Да нету здесь центра в твоем смысле. То есть здесь у каждого района свой центр и своя главная улица. Лондон, в сущности, — это десяток хуторов. Это вы там у себя привыкли к тотальной централизации: центр, генеральная линия, политбюро». Алек в раздражении передернул плечами.