«Ты же знаешь: я в партию вступил на фронте. Меня же заставили, ты знаешь, — сказал, кашлянув, как будто поперхнувшись, отец и поглядел исподлобья на Алека. — А ты хочешь сказать, что все едино: город, пригород, над землей, под землей. В настоящем метро поезда иногда тоже над землей ходят. Дело не в том, под землей или над. А в том, что поезда метро идут однолинейно, по одной ветке, один за другим. Поэтому и расписания в сущности не нужно. Это совершенно иной принцип».
«Если ты так во всем разбираешься — езжай сам!» — нашел наконец повод вспылить Алек и зашагал к выходу, вслепую, по-бараньи вытянув шею с клочковатой лысеющей головой. Казалось, его грузная фигура в изжеванных брюках, натолкнувшись на случайное ерундовое препятствие, тут же рухнет от собственной неуклюжести и неуместности. Его пробег через зал ожидания к выходу остановили свистки: они напомнили ему милицейские трели — он дернулся и стал пугливо озираться. Свистели, естественно, распорядители на платформах, давая сигнал к отбытию, распугивая последних пассажиров: те скакали рядом с тронувшимися вагонами, цеплялись за ручки и поручни под эти умопомрачительные соловьиные трели, впрыгивая на ходу, прощальным салютом захлопывая двери купе. Тут не было автоматических дверей, как в подмосковных электричках; каждый открывал дверь сам, когда ему заблагорассудится выброситься из поезда на полном ходу. Отец заведомо осудил бы подобную практику. Алек бросился обратно к табло расписания, но отца нигде не было. Поезд на Люишэм был объявлен с седьмой платформы (для междугородных и загородных поездов). Алек стал пробиваться сквозь груду сизифовых камней — рюкзаков на спинах толпы туристов, но было поздно: два распорядителя задвинули у него перед носом железный занавес ворот — чтобы опоздавшие не лезли на платформу в последнюю минуту. Сообразительный папаша успел прошмыгнуть, а Алек остался дослушивать милицейские трели железнодорожных соловьев.
Прибыв на люишэмскую платформу со следующим поездом, следов отца он не обнаружил. Подходя к своему подъезду, он все еще пытался убедить себя в том, что вот войдет сейчас в кухню, а там отец: распивает чаи с Леной, Лена коверкает русские слова, отец — английские, растолковывая Лене, как он легко и безошибочно сориентировался на новых для себя маршрутах. Он решил не звонить, а отворить дверь ключом и тихонько пробраться к себе в спальню, но ключа в кармане не оказалось, еще один ключ был у Лены, и тут он вспомнил, как она хлопнула дверью сегодня утром, в очередной раз распрощавшись с ним навсегда. Как она могла бросить его — наедине с отцом? Придется идти к ней на поклон за ключом. Сокращая расстояние, он лавировал между вереницами домиков, прижатых друг к другу боками, как пассажиры пригородного поезда в час пик. Ему постоянно казалось, что из-за поворота вот-вот покажется грузная спина отца, тоже бредущего к Лене за ключом вверх по холму. Один раз он даже обогнал прохожего в том же дешевеньком твидовом пиджаке, что и отцовский: он вздрогнул от сходства с отцовской по-бычьи склоненной шеей и залысинами, как будто выжженными солнцем сталинской эпохи. Но где в мире найти еще одно такое лицо — искаженное гримасой обиды и одновременно мольбы, когда он уходил по платформе, взмахнув рукой от безнадежности, согнувшись под тяжестью чемодана. Алек почувствовал жжение ручейка у себя на щеке — от бровей до губ, но посчитал это струйкой пота. Улица круто уходила вверх.
Плечо ныло, даже не плечо, а предплечье, как будто от тяжелого отцовского чемодана. Боль уходила вбок, под мышку, и Алек втайне размечтался об инфаркте: чтобы увезли в больницу, чтоб отец с Леной, а не он, чувствовали себя виноватыми. Что она будет делать без него? Он вновь вернулся к этой мысли, продолжая машинально шарить в пустом кармане в поисках несуществующего ключа. Что она будет делать без его двойственности, его непредсказуемости, его поисков виноватых и чувства неизбежности страдания — всего того, что в ее сознании и стало отождествляться со словом «Россия»? Даже причина недавней ссоры — поездка на дачу, точнее, ненависть к этой идее дачи — исходила от Алека, поскольку загородный дом принадлежал друзьям Алека по Лондонскому университету. Не надо было ее вообще туда возить: загородная местность для нее и была Россией. «Благословляю я леса, и голубые небеса, и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду», — декламировала она нараспев, по-русски, разгуливая среди лужаек и лирических овечек. Он ненавидел овец. Он глядел на них волком. Они были воплощенным лицемерием английского ландшафта. На первый взгляд — шелк лужаек и руно овечек; но стоит ступить ногой в этот рай — и тут же вляпаешься в овечье дерьмо. Жужжание мух и режущее ухо блеянье. Потерянный рай при ближайшем рассмотрении оказывался все той же овчинкой, не стоящей выделки. Кроме того, эти овцы всегда бросались под колеса. Впрочем, не всегда: овца бросалась под колеса, если только баран оказывался по другую сторону дороги; если же баран был на той же стороне, что и овца, она провожала тебя бараньим взглядом.
В тот заезд Лена хотела остаться в деревне на всю неделю. Он мечтал убраться оттуда к вечеру того же дня. Она приехала с мольбертом и красками, собиралась ходить на этюды, а потом создать нечто концептуальное, разрывая холсты на мелкие клочки и подвешивая их во дворе на веревке прищепками, как стираное белье. Но к вечеру ей неожиданно стало плохо. Она забралась на кровать и лежала там, скрючившись в три погибели, ладони зажаты между колен, и вывернутая голова зарыта в подушки, чтобы Алек не слышал, как она стонет. Она отсылала его от себя, уверяла, что это нечто мистическо-женское, и Алек предпочел не вникать. Он спускался вниз, садился у окна с книгой, но жужжанье мух под блеянье овец, утончавшееся к вечеру в комариный звон и зуд, доводило до помешательства. Он снова шел наверх, садился рядом с ней на скрипучую старую кровать и спрашивал: «Ну как ты, как? Лучше?» И в нервозности этих переспросов звучала не забота о ней, а его нетерпение. Когда наконец ей стало чуть лучше, он тут же объявил, что отбывает обратно в Лондон. Она лишь улыбнулась виновато: у нее не было сил подбросить его до станции (Алек за все эти годы так и не научился водить машину). Ощущение вины перед ней отчасти даже уравновешивалось тем фактом, что ему придется тащиться пешком до автобусной станции — в милях четырех, холмистой тропой. Ландшафт в сумерках вызывал знакомую с детства тоску и страх перед загородной местностью: в сыром тумане тускло тлели окошки коттеджей, разбросанных по темным холмам, и из далеких хуторов доносилось неопределенное уханье и мычанье. Он снова уходил. Она снова оставалась. Он ушел. Она осталась. Вновь повторялась все та же линия разлуки. Как вырваться из этого повтора? Как будто человек, отчаявшись сочинить стихотворение, начал рифмовать собственные жизненные поступки.
«А где отец? Почему ты один?» — первым делом спросила Лена, впуская его в квартиру. «Надо обладать поразительной внутренней дисциплиной, чтобы жить в таком беспорядке», — подумал Алек, оглядывая знакомый хаос Лениной квартиры, и сказал:
«Я ключ забыл».
«Что произошло? Где ты его бросил? — И поспешила добавить, реагируя на Алеково пожимание плечами: — Я имею в виду отца, а не ключ».
«Сразу формулировки: бросил! Я его бросил?» Он вскочил с кресла и навис над Леной через столик, с гримасой ненависти на лице настолько для нее неожиданной, что она заслонила лицо рукой, как бы защищаясь от неминуемого удара. Он тут же отшатнулся и плюхнулся обратно в кресло. Сжатые злостью губы вдруг исказились, как будто в кривой усмешке, и подбородок задрожал. «Бросил? — повторял он в полуплаче-полусмехе: — Бросил на произвол судьбы», — растягивал он последнее «ы», почти хныча. Лена налила ему виски, он заглотнул всю порцию одним махом, стуча зубами о край стакана в лихорадке подступившей истерики. Он поперхнулся, и слезы градом покатились по щекам. В этом припадке было все: и чуть ли не годовое выматывающее ожидание визита отца, его собственные неудачи за этот год; вся жизнь представилась сплошной неудачей, вся жизнь предстала перед ним как сплошная надвигающаяся необеспеченная старость — нельзя ни заболеть, ни на секунду расслабиться, надо быть постоянно готовым к самому худшему, постоянно готовым к визиту отца: он должен оправдать доверие. Отец, родина, товарищи отпустили его для великих свершений, а где эти свершения, что он может продемонстрировать как результат своего пребывания на так называемой свободе? Отец приехал для подведения итогов его несостоятельности и неспособности самостоятельно найти путь в жизни. Дорогу домой.
«Ты знаешь, что он со мной проделывал в детстве?» Плутание целый день по вокзальным задворкам своей судьбы давало себя знать. Ему нужно было отыскать виноватого, как выход из запутанных коридоров. Он перестал судорожно вздрагивать и сидел, откинувшись в кресле, из бокового кармана свисал засунутый туда изжеванный галстук, из-под расстегнутого ворота рубашки выбивалась седая поросль; лицо его было белесым и припухшим, как будто слепленное из душноватого марева за окном. «Я об этом никому не рассказывал. Такое впечатление, что только сейчас вспомнил». Он вздрогнул, передернувшись как будто от отвращения, и выпрямился. Обида зрела под сердцем, как тусклая лампочка, и наконец ослепила короткой злой вспышкой догадки. «Когда мама умерла, он меня все равно каждый год тащил на дачу: воздух свежий и все такое. Мне там делать было совершенно нечего. А он целые дни третировал меня за неряшливость, за отсутствие инициативы. Мол, чего я сижу и смотрю в потолок. Ребенку четыре годика, а он ему выговаривает за отсутствие инициативы — интересный педагог! А раз в неделю, знаешь, он проделывал со мной следующее». Алек заерзал, и Лена видела, как побелели костяшки его пальцев, сжавших подлокотники. «Каждую субботу мы отправлялись с утра на прогулку. Доходили, скажем, до станции. Он ставил меня у железнодорожного шлагбаума, у переезда, и говорил: „А теперь я бросаю тебя на произвол судьбы“. Поворачивался и уходил. Мне было четыре годика, ты можешь себе представить? Я помню его спину в сетчатой такой тенниске. Я старался его нагнать. Маленькие ножки заплетаются. Я помню вкус крови и пыли на губах: сколько раз я падал, раздирал себе колени об асфальт. Я кричал: папа, не бросай меня на произвол судьбы. — И Алек передразнил себя еще раз детским плаксивым голоском: — На произвол судьбы! — И вскинул руки по-детски беспомощно вверх. — Но он ни разу не обернулся». Лена отвела взгляд. Налила себе дрожащей рукой виски в стакан.
«Кто же тебя домой отводил?»
«Как кто? Я сам. Я сам находил дорогу. Я закрывал глаза и вспоминал каждый свой шаг, как будто я пятился спиной обратно, всю дорогу до дому. А на следующей неделе он отводил меня к водокачке — за тридевять земель от нашего дома, как мне тогда казалось. И снова бросал меня — на произвол судьбы. Потом дошла очередь до керосиновой лавки за мостом. И так далее. Каждую ночь с пятницы на субботу я глаз не мог сомкнуть: я знал, что наутро он заведет меня туда, откуда я уже никогда не выберусь. Я был уверен, что он хотел от меня отделаться». У него снова задрожал подбородок. Он сжал лицо в ладонях, пытаясь остановить эту тряску, скрыть новый припадок от неожиданно нахмурившегося взгляда Лены. Она уселась перед ним на коленях, сжала его руку в своих ладонях и дотянулась до его подбородка губами.
«Что ты распсиховался, малыш?» — залепетала она, не отнимая губ от его лица, как будто нашептывая ему свои секреты. Она всегда называла его малышом, когда ей хотелось поинтимничать, поскольку он в подобных же ситуациях привык называть ее «мамочкой». Но на этот раз Алек лишь криво усмехнулся и попытался вытащить свою руку из ее ладоней, отстраняясь. «Давай, малыш, попробуем сконцентрироваться», — терла она его плечо, то ли гипнотизируя, то ли пытаясь вывести из транса. Она нахваталась в последнее время этих словечек, вроде «концентрироваться» или «медитация», на бесплатных курсах по практическому буддизму, субсидируемых местным райсоветом — то есть, опять же, из кармана налогоплательщика Алека. Алек сидел с закрытыми глазами, как будто не слушая ее. «Прошлое, малыш, это наши грехи, наша больная совесть и больше ничего, — втолковывала ему Лена, как по шпаргалке. — А будущее — это наши бредовые идеи о нашем прошлом. Наши страхи и наши кошмары. Концентрироваться поэтому надо на настоящем. Настоящее и есть разум, свет, добро. Радость. Но чтобы ощутить радость настоящего, надо научиться концентрироваться. Берешь, скажем, стакан. — И она протянула руку к стакану с остатками виски. — Ты его коснулся. Теперь концентрируйся. Ты его осязаешь. Материя. Осязание. О’кей? Затем: подносишь стакан ко рту». И, как в замедленной съемке, почти с оперной торжественностью Лена стала приближать стакан к губам. Алек открыл глаза и уставился на нее, как на психически больную. Облизнул пересохшие губы и одним глотком опустошил свой собственный стакан, не слишком концентрируясь на осязании.
«Ты спешишь, — по-учительски осудила его Лена за этот своевольный жест. — Ты все время торопишься. Ты стремишься в будущее и заглатываешь на ходу свое настоящее, чуть не поперхнувшись прошлым. Так нельзя. Стакан уже в твоих руках. Ты уже его осязаешь. Он у твоих губ. Вдохни, расширь ноздри. Чувствуешь? Слышишь запах? Концентрируйся. Ты этот стакан с виски не только осязаешь, но уже и обоняешь. Обоняние, о’кей? И, наконец: глоток. — Она отпила виски и посмаковала его во рту: — Вкус, о’кей? Концентрируйся. Осязание, обоняние — и вкус. Ты концентрируешься на всех трех аспектах бытия, о’кей? Ты ощущаешь настоящее. Твоя суть наполняется настоящим». Она запнулась, глядя, как Алек снова наполнил, не церемонясь, стакан из бутылки и выпил залпом.
«Ты напрасно, малыш, так скептически относишься к моим идеям, — снова нахмурилась Лена. — Ты концентрируешься на прошлом, сводишь с прошлым счеты. Твое прошлое поэтому составлено сейчас из сплошных обид, и ты, получается, всеми обиженный. В таком прошлом иначе как жертвой себя вообразить невозможно. Слабым и запутавшимся. Маленьким и беспомощным. Ты не хочешь взять на себя ответственность, признайся. Ты боишься расстаться с безответственным прошлым, где распоряжался твой отец. Куда ты его дел?» — спросила она, имея в виду не столько прошлое, сколько отца.
«Ты знаешь, что он мне наплел про свою первую жену?» — проронил Алек, как будто не слушая. Он принялся рассказывать с маниакальной пристальностью к деталям, как отец расстался с сибирской Верой. Многозначительность словосочетаний вроде «бросил ВЕРУ в Сибири», «расстался с ВЕРОЙ» явно гипнотизировала его и подбавляла пафоса и мелодраматического надрыва в эту маленькую трагедию сталинских лет. Но чем больше он расписывал жизнь затравленной бытом женщины, обреченной на одиночество в маленьком сибирском городке, тем больше ощущал он в этой отцовской истории наличие неясных ему до конца параллелей с его собственным романом — в его отношениях с Леной. Собственно, отец и стал рассказывать ему про свой сибирский марьяж, потому что явно угадал эти вот параллели с нынешней жизнью сына. «И знаешь, как он заключил свои излияния? Если бы я не женился на твоей маме, сказал он, тебя бы не было на свете. Ты понимаешь, что он хотел этим сказать?»
«Ничего он не хотел сказать, — закусила губу Лена, как всегда перед тем, как сказать очередную дерзость. — Это ваше поколение стало все как один воображать себя докторами Живаго. Интеллигенция, революция, женская доля. А для отца продолжение рода было важней всяких ваших идей. Тебя этот, как ты говоришь, дарвинизм шокировал своей низменностью, да? О’кей: он перед тобой за это и оправдывался», — сказала Лена.
«Интересный способ оправдываться. Тут не просто дарвинизм. Мне сначала тоже показалось, что он просто смущается своей приземленности, зоологичности. Но нет, тут похитрее. — Глаза Алека сощурились в недоброй догадке. — Если б, мол, не его толстокожесть, его измены и предательство, я бы, значит, не родился. Понимаешь? Он темнил и увиливал, морочил голову восторженной провинциалке и, вполне возможно, довел ее до самоубийства, и все это, мол, исключительно ради того, чтобы я в результате появился на свет. То есть я, получается, соучастник всех его темных делишек и сделок с совестью? Это, что ли, он хотел сказать?» Алек раскраснелся то ли от виски, то ли от распиравшего его праведного бешенства и даже как-то ожил. Он уже не был похож на пыльный мешок с гнилой картошкой, забытый на дачной платформе. Глаза его прояснились, рука уверенно дирижировала в воздухе движением мысли.
«Но меня так просто не охмуришь, — говорил он, пророчески потрясая пальцем. — Он же не знает, что я знаю. Я знаю со слов матери, что она была уже беременна — мной — еще до свадьбы с отцом. Может, он и вынужден был жениться, поскольку мать забеременела. Понимаешь? Так или иначе, я бы все равно родился — даже если бы он не бросил свою сибирскую Веру. А значит: я за его гибельные адюльтеры не ответчик! Понимаешь?» Выпалив все это, Алек успокоился. А успокоившись, тут же сник. Он вступил в ту пору своей жизни, когда отсутствие суетливой перевозбужденности воспринималось им как приближение смерти. Он почти сполз с кресла и сидел, втянув голову в плечи, едва сжимая стакан в пальцах, его глаза из-за покрасневших век казались по-клоунски подрисованными. «Эм-эх», — издал он полувздох-полустон, в очередной раз опустошив стакан с виски. В этом вздохе звучал то ли укор, то ли горестное удовлетворение выпавшей долей. Так вздыхал отец за воскресным завтраком с чаем и бубликами: отпив слишком большой глоток слишком горячего чаю из граненого стакана в серебряном подстаканнике.
Алек встряхнулся, как будто пытаясь протрезветь. Лена смотрела на него пристально, взглядом озабоченности, обожания и полного непонимания: так смотрела на отца мать, когда отец вздыхал вот так вот, оглядывая захламленную комнату. Мать, как и Лена, никогда не убирала за собой, и отец, возвратившись домой с работы, при виде полного ералаша в комнате разводил руками, склонял голову набок, по-птичьи, и издавал этот вот полувздох-полустон, а потом бубнил сквозь зубы: «Я больше не могу, я не могу больше этого вынести». Глаза Лены расширились испуганно, и Алек понял, что слышит он не отцовский голос у себя в голове, а свой собственный: это он кричал, что больше так не может. Он вспомнил про отцовские ужимки не благодаря всплывшей в памяти картинке из детства, а потому что сам гримасничал точно так же. Он заметил эти ужимки в оригинале лишь через отражение в себе, узнал чужой голос по эху своего собственного. Сам являясь зеркальным отражением отца, он вглядывался сейчас в оригинал как в зеркало, чтобы разглядеть неведомые ему ранее свои собственные отвратительные черты. Он вспомнил свое затравленное состояние в автобусе пару часов назад и ту жуткую мысль о предопределенности всей его судьбы актом родительской воли.
«Я не могу так больше, — перешел он на зловещий полушепот, снова ссутулив грузную спину. — Ответчик я или не ответчик, все равно я повязан с ним своим рождением. Понимаешь, я таков, каков я есть сейчас, потому что он — мой отец, он меня породил: каждый мой шаг генетически предопределен его персоной. Мне некуда от него деться. — Он откинулся на спинку стула, снова повторив этот полувздох-полустон. — Как я мечтаю, чтобы меня бросили наконец на произвол судьбы: окончательно, на этом полустанке моей жизни — на произвол моей судьбы, моей, а не моего папаши!»
«Откуда у тебя, малыш, такая вера в то, что без него тебя бы не существовало? — Она задумчиво почесала свой выстриженный под полубокс затылок. — По теории вероятности, как нас учили в школе, ты мог бы спокойно явиться на свет таким, каков ты есть, но совершенно от другого отца, о’кей?»
«По теории вероятностей? — с надеждой наморщил лоб Алек. Он был вспыльчив, но отходчив. — Ты уверена?»
«Абсолютно. С некоторой вероятностью. Только вот кого, в таком случае, ты будешь винить за все то, что с тобой произошло? Если ты таков, каков ты есть, вне зависимости от прегрешений собственного отца, то тебе придется избавить и его от ответственности за твои собственные проступки», — пояснила она, как терпеливая учительница нерадивому школьнику.
«За какие такие проступки? В чем еще, интересно, прикажете мне себя винить?» С каких пор, каким образом ее мнение стало решающим в его поступках и образе мыслей? Был Бог, отец, советская власть, вина и страдание. Все хорошее в нас от Бога, все дурное — от родителей. Или наоборот? Была логика в том, кто за что в ответе. И вдруг все это грохнулось в некую непредсказуемую невероятность, где смазливая девочка в драных джинсах и с искусанными ногтями, без копейки в кармане и заслуг за душой решала, что каждый в ответе исключительно за себя. Он поднялся с решительностью человека, демонстрирующего, что разговор закончен. И тут же застыл, пригвожденный к месту телефонным звонком. Звонили из Далича. Далече. У черта на куличках, если вдуматься. Пожилой джентльмен из России просил через станционного смотрителя связаться с некоей «мисс Леной». На вопрошающий взгляд Лены Алек лишь отмахнулся:
«Он изучал карту Лондона еще в Москве. Пусть сам теперь ищет дорогу. Не заблудится. По твоей теории вероятностей, — отцы не отвечают за своих детей, да? Но дети не должны отвечать за своих отцов не только по теории вероятностей: так нас учили антисталинисты. Мы живем в антисталинскую эпоху. Мой отец теперь — антисталинист, долдонит об этом на каждом шагу. Пусть теперь отвечает сам за себя. А я пойду, пожалуй, домой». Он хлопнул дверью. Она стала искать ключи от машины.
Лена заметила его издалека. Отец Алека сидел на лавочке под деревянным навесом перед входом на станцию, как на дачном крыльце. Сидел он на стуле, в золотящихся августовских сумерках, как будто это не она нашла его наконец после долгих розысков и расспросов, а это он поджидал ее возвращения домой после дальней прогулки. «Очень благожелательный тут негр на станции, уступил мне свой стул, хоть и негр. Вы не подумайте насчет расизма — я про негра, потому что мы не привыкли к разному цвету кожи: на редкость тут пестрая толпа». Если бы не абсурдная нелепость этого сидения на стуле посреди станционной сутолоки, его можно было принять за железнодорожного контролера. Он разглядывал ее драные джинсы и стрижку полубокс без стариковской враждебности, скорее даже с мальчишеским любопытством, опровергая мрачные пророчества Алека.
«А вы на Катеньку похожи. Смешно даже. Дочка моего близкого друга. Они с Алеком дружили в детском саду. Но он, наверное, не помнит. Боевитая тоже была девочка», — сказал он, протягивая ей руку. В нем же она не обнаружила ничего общего с сыном. Она поняла, что это его отец, не потому, что они были внешне похожи, а просто потому, что советского человека видишь за версту, и не из-за его советской одежки, а скорее из-за некоего странного сочетания судорожной скованности фигуры и одновременно легкомысленной рассеянности взгляда. По сути дела, между отцом и сыном была дистанция огромного размера. То есть, конечно же, все та же грузная спина и короткая шея, те же выцветшие густые брови, волосы из ушей, прозрачные восточноевропейские глаза, складка тонких губ. Но губы эти были растянуты в добродушной до легкомысленности улыбке. Их сходство было лишь видимостью. Все было то же, да не то. Как раз то сходство, как между человеком и обезьяной — сходство, свидетельствующее скорее о непреодолимой разнице. Вместо одержимости, постоянной озабоченности неизвестно чем и скрытой истерики (Алек в любой момент мог бросить все и хлопнуть дверью) перед Леной предстала сама умиротворенность и приятие мира таковым, каков он есть. Контраст был настолько резким, что увлекал ее сам по себе.
«Мне тут не скучно было сидеть, — продолжал он, подымаясь. — Пассажиры ходят туда-сюда с газетами. Куча народу, а друг друга не толкают. И чисто тут. Как в Прибалтике». Лена с иронической улыбкой оглядела площадку перед станцией, где обрывки газет закручивались вечерним ветерком в одну кучу с картонками из-под гамбургеров и сигаретными пачками. «Мусор, может, и есть, — добавил он, перехватив ее взгляд. — Но воздух чистый. Пыли нету. Хотите доказательств? Пожалуйста: я уже который час в Лондоне, а туфли не запылились. Да в Москве мне уже который раз пришлось бы их ваксой полировать. Вот вам и все доказательства!» Лена улыбнулась — впервые, пожалуй, за последнюю неделю сплошных скандалов с Алеком. Если она и видела сходство между отцом и сыном, то лишь в том смысле, что хотела бы видеть Алека похожим на отца. Это был идеальный, несуществующий Алек, Алек из ее сновидений. Вольный, добродушный, слегка беспомощный. Как будто в отце открывалось то, что всю жизнь пытался скрыть в себе сын. Соединить эти два образа было так же трудно, как оказаться по ту сторону зеркала.
«Быстро же вы меня нашли, — вздохнул он, усаживаясь в машину. — Я себя, знаете, считаю крупным знатоком географии городов. А тут до выхода со станции — и то еле добрался. Пошел по лестнице не туда, переход какой-то, попал на другую платформу. Платформы, платформы — голова кругом идет. Даже подумал: и чего человек тащится с одного конца вселенной на другой, если на другую платформу попасть не может, — можно было и на трех вокзалах провести время столь же интересно. — Он покрутил головой. — Ну и город, ну и система. Если бы вы меня здесь бросили, я б один не выбрался».
«Да кто же вас тут бросит? Алек, например, уверен, что это вы сами бросили его на вокзале. Я имею в виду сегодня, на вокзале Чаринг-Кросс. Бросили на произвол судьбы», — добавила она, подражая в интонациях Алеку, с многозначительной иронией.
«Так он вам про это рассказывал?» Он отвернулся к окну. Лена прикусила язык. Она кляла себя за болтливость: он потребует сейчас остановить машину, хлопнет дверью и уйдет в одиночестве прочь, обратно в сибирскую глушь лондонского пригорода. «Я, честно сказать, все эти подробности подзабыл, — проронил он, не отворачиваясь от окна. — А он, значит, помнит. Натренированная память. Это хорошо. Я рад за него. Сообразительный был мальчик, — усмехнулся отец, как будто вспомнив не более чем еще один курьез давних времен. — Я всякий раз думал: как же он выпутается? Но он всегда знал, у кого спросить дорогу. Всегда бил на жалость: его часто доводили до дому. Всегда знал слабые места человеческой натуры».
«Что же, по-вашему, одна надежда: на милость чужих людей?» — осмелела Лена.
«Вам это все трудно понять. — Он помедлил. — Это были другие времена. Невозможно объяснить, в каком мы страхе жили. Надежда, знаете ли, и оставалась только — на чужих, вот именно, людей. Друзья, свои, близкие, родственники — как раз первые и доносили друг на друга. Я боялся. Меня могли арестовать в любую минуту. — Говорил так, как будто учил ее арифметике. — Я должен был научить его жить самостоятельно. Малолетнего — куда его без меня? В детдом. Я готовил его к самому худшему. Чтобы убежать всегда мог — из детдома, из лагеря, тюрьмы. На свободу. А на свободе что самое важное? Ориентироваться на местности». Все страхи Лены насчет того, что он был оскорблен упоминанием эпизода с «произволом судьбы», пропали начисто, как и следы городской цивилизации в мелькании бесконечного пригорода за окном ее подержанной таратайки. «Зеленый тут район. Вообще, Лондон — зеленый, как я погляжу, город. Он помнит только, как я его на станции бросал. А наши туристские с ним вылазки? — с энтузиазмом развивал тему отец. — Лес там, правда, был не настоящий — дачная местность, но и там было много занимательного. Я его научил раскладывать костер: шалашом, например, или колодцем. Я ему показал, как добывать огонь с помощью увеличительного стекла. Теперь ведь такому детей не учат. Как, скажем, картофель печь на костре. В этой школе жизни было много увлекательного и поучительного. А он помнит только жестокости. Вы печеную картошку любите?»
Встречать их Алек не вышел. Квартира казалась вымершей. Отец делал вид, что не замечает отсутствия сына, озирался довольный, похвалил камин и ковер, пожелал принять с дороги ванну. Он шумно плескался и распевал про чибиса у дороги. Под этот веселый шум Лена пробралась в спальню. Алек лежал, выключив свет, с открытыми глазами. Ей казалось, что исповедь отца про школу страха разжалобит Алека и примирит с отцом. Не тут-то было. Он выслушал отчет Лены с улыбочкой, хмыканьем и подергиваньем. Вскочил, зашагал по комнате, кусая ногти, подбежал к двери в ванную, забарабанил, закричал надсадно: «Отец! Ты меня слышишь? Отец!» В ответ под ливневый грохот душевых струй донеслось про небо голубое и родной любимый край, где тропу любую выбирай. Наконец отец появился из ванной, распаренный, в Алековом махровом халате. Халат был ему слегка велик. В руках у него было полотенце. Он вытирал им лицо.
«Ну ты как? Нашелся наконец?» — спросил он Алека. Тот от наглости отцовской иронии онемел на мгновение. Но лишь на мгновение.
«Ты, я слышал, выдаешь себя за жертву сталинизма? Тобой двигал страх, да? Хочешь списать свой макаренковский зуд за счет преступлений режима? Но я тебе скажу: на вас, педагогических садистах, вся система и держалась: Павлов учил собак условному рефлексу, а вы на людей перешли, дарвинисты, с вашей идеей выживания в трудных условиях борьбы с идеологическими врагами. Твердость, выдержка, железная дисциплина. Почему ты хоть раз не признаешь правду, что вы сами и были маленькими Сталиными. А если бы меня благодаря этому самому „произволу судьбы“ поезд переехал? Или автобус?»
«Если ты все про эту дачную историю, то ничего там с тобой случиться не могло по сути, — пожал плечами отец. — Я за тобой из-за угла всегда следил: как ты справишься с заданием. Ты можешь сказать: и эта слежка была садизмом в сталинском духе. Я не стану оправдываться». Он запнулся. По лицу со лба текли струйки воды, и отец стал протирать глаза, как будто от плача, озираясь. «Ты, наверное, прав. Так и было: все искали врагов, внутренних и внешних. Не стану отрицать: нас приучали к стойкости, и мы вас приучали. Какая, действительно, разница, с какой целью? Тут средства были страшны, а не цели. Тут средства и были единственной целью. И я был энтузиастом этой логики. Ты прав».
«С каких пор ты стал со всем соглашаться? И это верно, и то. Что я тебе — генеральная линия, когда никогда неизвестно, что будет вчера? Зачем ты мне врешь? — Он вытягивал вперед руку по-ленински, входя в риторический раж. — Ваше поколение — поколение закоренелых лжецов, вы всегда врали, сознательно, бессознательно, и не только другим — себе, главное, самим себе. Правды, я хочу настоящей правды».
«Я и говорю тебе правду. И то, что я рассказывал Лене, было правдой. И то, что сказал тебе до этого, тоже правда. И то правда, и это. Не веришь? Настоящая правда и состоит в том, что я боялся».
«Но чего тебе исхитряться сейчас? Кого тебе бояться здесь, в Лондоне?»
«Как — кого? Тебя. Я тебя всегда боялся. И тогда и сейчас. — Он запахнул халат и съежился, встретившись глазами с Алеком. — Тебя все боялись. Ты был, знаешь, маленький такой, но настырный и вредный. Я тебя боялся как Павлика Морозова».
«Чего тебе было бояться? С партийным билетом, в своем закрытом институте на мелкой должности?» — облизнул Алек пересохшие вдруг губы.
«А ты случайно Катеньку не помнишь?»