Он полнозвучно рокотал, и ветеринар тщетно пытался вставить хоть слово своим тщедушным ржаным голоском.
— Лучше я буду спать под открытым небом, чем останусь еще на неделю в твоей халупе! Я съеду в сроду и вообще уберусь из Клакбю. Тогда ты сможешь, если пожелаешь, обосноваться в этих четырех стенах и будешь сам сводить твои личные счеты с Зефом. Ну а я, меня здесь больше нет.
Оноре увидел, что после сказанного брат его совсем растерялся, и добавил с усмешкой:
— А твое письмо, я не стану выкупать его у Малоре даже за десять су.
От страха ветеринар совершенно потерял голову. Он принялся ходить туда-сюда, как марионетка, по профессиональной привычке задирая кверху хвост то у одной, то у другой коровы и глядя бессмысленными глазами. Оноре, все еще кипя от ярости, чуть было тут же не выбежал из конюшни, чтобы сообщить о своем отъезде всему дому, и тогда ему пришлось бы и в самом деле выполнить свою угрозу. Отчаяние, в которое впал его брат, остановило этот порыв. Пожав плечами, он сделал шаг в его сторону. Фердинан остановился, держа в руках коровий хвост, и глупо улыбнулся. У Оноре сжалось сердце, и он почувствовал угрызение совести.
— Фердинан…
Фердинан не шевелился; он шептал какие-то бессвязные слова. Оноре расслышал только: «письмо»…
— Фердинан… хватит нам ругаться, оставь ты этот коровий хвост и давай спокойно поговорим. Твое письмо. Оно находится у Малоре, мы подумаем, как его заполучить обратно. Послушай, присядь-ка вот тут, я не хочу, чтобы ты стоял, у тебя вид настоящего сумасшедшего. Прежде всего я хотел бы знать в деталях, что ты там мне написал. Подумай хорошенько.
Фердинан помнил почти наизусть все написанные им на протяжении года письма и все произнесенные речи. Сначала от растерянности он поколебался немного, но потом, распаляясь от собственных слов, стал подкреплять фразы интонацией и движением головы: «Дорогой мой Оноре, в начале недели у вороного случились колики…»
— Ну и влипли же мы, — произнес Оноре, когда брат закончил. — Да! Можно сказать, ничего не упустил.
— Но ведь то, что я написал тебе, является сущей правдой…
Оноре даже не стал отвечать ему. Он сел на треножник и попытался мысленно представить себе, какое удовольствие испытал Зеф Малоре, читая и перечитывая письмо. Это чувство, очевидно, было весьма сильным, что являлось для Оноре наихудшим оскорблением; по сравнению с этим чувством мысль о том, что письмо станет достоянием всей деревни, выглядела сущим пустяком. Теперь Зеф знал наверняка, что те слова, которыми он когда-то обменялся с баварцем, не пропали впустую, а материализовались, причем так, как, возможно, он, произнося их, и не предполагал. Чем больше Оноре размышлял об этой истории, тем менее существенным казался ему сам факт возврата письма. Ему было важно отомстить Малоре таким образом, чтобы у того при воспоминании о приключении баварца становилось горько на душе.
Ветеринар затаил дыхание и ждал порицаний. Поскольку Оноре моргал и плевал на носки своих башмаков, то он решил, что медитация обещает быть плодотворной, и, чтобы не раздражать брата своим присутствием, отошел на цыпочках в сторону и начал воскресный осмотр животных.
— Оставь ты моих коров в покое, — сказал ему Оноре, не поднимая головы. — Даже если ты их и прощупаешь, все равно это ничего не даст.
Оноре, который чуть что, не стесняясь, одергивал брата, еще, однако, ни разу до этого случая не осмеливался так вот категорично осудить едва ли не священный обычай осматривать животных. Фердинан почувствовал: что-то вдруг изменилось в их отношениях. Тот, на кого он невольно смотрел как на своего фермера, превращался в главу семьи, в предводителя Одуэнов, которому он в данной ситуации готов был подчиняться.
— Поскольку это все равно ничего не стоит, — робко возразил ветеринар.
— Говорю я тебе, оставь моих коров в покое.
И ветеринару пришлось отказаться от осмотра.
— Знаешь, — почти невольно все-таки вырвалось у него, — должен тебя предупредить, что у Фиделины течка.
— Ну, если тебе так хочется…
Ветеринар терпеть не мог непристойных шуток, предлагавших его воображению чересчур конкретные образы, которые, случалось, преследовали его потом на протяжении нескольких дней. Он покраснел, бросил на Фиделину взгляд, прикинул, не удержавшись, некоторые возможности и возмутился бесцеремонностью брата.
— Мне все-таки непонятно, как в твоем возрасте ты еще можешь увлекаться подобными гнусностями, нет, я решительно отказываюсь это понимать.
А Оноре уже успел забыть свои неосторожные слова, оскорбившие целомудрие брата.
— Какие гнусности? — спросил он.
— Гнусности вроде той, что ты только что сказал.
— Я сказал тебе гнусность?..
— «Ну, если тебе так хочется…»
— Что, если тебе так хочется?
— Да ты мне сказал: ну, если мне так хочется…
— Не понимаю.
— Или точнее: «ну, если тебе так хочется!»
Фердинан все больше терял терпение, и Оноре смотрел на него с беспокойством, думая, что волнение сказалось на его рассудке.
— Тебе нужно пойти немного поесть, — сказал он ему. — В ожидании обеда Аделаида нальет тебе кофе с молоком.
Ветеринар ничего не ответил. Он был уязвлен. Мало того что он пострадал из-за собственной честности, так теперь его же еще принимают за идиота. В который уже раз ему приходилось убеждаться, что такова обычная награда за невинность и скромность.
Когда братья вышли из конюшни, то все, кто мог их видеть, заметили, что ветеринар был желт, как канделябр, и что он опасливо поджимал зад в своей визитке. Оноре же, напротив, казалось, излучал хорошее настроение, смотрел бодро, и его тело привольно наполняло собой одежду. Слышно было, как он сказал Фердинану:
— Главное, больше никуда не лезь. Ты и так уже наделал достаточно глупостей. Я запрещаю тебе ходить к нему.
В Клакбю занимались любовью четырнадцатью способами, но кюре одобрял не все из них. Описывать их здесь вовсе не обязательно, да и к тому же я боюсь распалиться. Они отнюдь не составляли общее достояние коммуны: даже тех, кто знал хотя бы четверть из них, и то в деревне было раз-два и обчелся. Они, эти способы, представляли собой своеобразные семейные рецепты, некое движимое имущество, которое попадало из одной семьи в другую с помощью брака, благодаря детским воспоминаниям или же, что случалось гораздо реже, через дружеские откровения. На первый взгляд кажется, что в деревне с несколькими сотнями душ обмен опытом должен был бы быстро дать всем семьям возможность освоить весь цикл четырнадцати сладострастий. Однако ничего подобного не происходило, так как игра личных склонностей, стыдливость той или иной супруги либо властность мужчины позволяли одерживать верх какому-то определенному способу — одному или двум — и обрекали на забвение недавние находки, а то и устоявшиеся традиции, которыми иная семья жила до этого добрую сотню лет. У новобрачных редко бывало так, чтобы одна традиция добавлялась к другой; муж почти всегда заставлял принять свои способы любви. Встречались и более любознательные семьи, поддававшиеся очарованию новизны и разнообразия. Например, у Бертье мужчины ласкали своих жен четырьмя, а то и пятью различными способами. Но то были исключения, и можно сказать, что ни в одной порядочной и трудолюбивой семье до трех способов дело не доходило. Клакбюкские Одуэны почти всегда ограничивались наследием старого Одуэна, и даже Алексис, самый предприимчивый из сыновей Оноре, добавлял к нему разве что кое-какие мелкие детали. А ведь Алексис отличался в детстве неиссякаемым интересом к любовным таинствам. Он размышлял буквально над всеми возможностями, которые только позволяло ему знание человеческой анатомии, и в своих мероприятиях с девочками его возраста проявлял немалую изобретательность и отсутствие всякого стыда. А вот году этак на восемнадцатом он словно вдруг растерял весь свой опыт, как бы готовясь к вступлению в мир, где изощренность и изыски становятся слишком громоздким багажом. Так же обстояло дело и с его братьями, и с его отцом, и с большинством клакбюкских мужчин: на исходе отрочества они отказывались от своих простодушных, шумливых, бесстыдных любовных привычек и вступали на путь, означавший, что пришла пора выбирать жену и ограничивать себя во всех отношениях. Выбирали они нехотя, подобно тем больным, что сидят на диете и едят яйца вкрутую, мечтая при этом об аппетитных рубцах и кровяной колбасе былых, здоровых времен, но все же выбирали и постепенно к ним привыкали, потому что главное — это жить, чтобы зарабатывать су. Когда ты вынужден работать в поте лица, чтобы прокормиться от клочка земли, то не существует ни четырнадцати способов, ни двенадцати, ни шести; существует только один способ, да и о нем-то вспоминаешь нечасто. Клакбюкские мужчины забывали по только об уловках их юных лет, они забывали также и про то, что любовные наслаждения занимают большое место в играх их детей, — или, скорее, притворялись, что забывали.
В юном возрасте ребята с любознательностью, почти не знающей удержу, приобщались ко всему, что могло удовлетворить их половые инстинкты. Они сбивались в похотливое, не имеющее никаких тайн стадо и ходили подобно юным сельским богам, чьи забавы не умерялись никакими тяжкими заботами о хлебе насущном. То было общество наслаждений, куда каждый нес свою лепту, свой трофей: хитроумную идею, непристойное выражение, что-то из своих наблюдений за семейными отношениями. По окончании занятий в школе они собирались вместе, мерили травинками пенисы или же, захватив врасплох между двумя изгородями какую-нибудь девчонку, заставляли ее заголяться. Все это располагало к комментариям, которые и лились как из фонтана, один похабнее другого. Девочки, за исключением тех случаев, когда они оказывались жертвами, в эти контроверзы не вмешивались и лишь издали наблюдали за их внешними проявлениями. Довольно ранее чувство религиозного долга служило у них противовесом любопытству. Кюре уже пользовался в их глазах престижем, который женщины обычно признают за священником и врачом. Он знал свою власть над женской частью Клакбю и говорил по этому поводу, что если бы в деревне не было ни одной женщины, то ему, может быть, и удалось сделать из ее жителей святых, а вот добрых католиков ни за что.
Эротические демонстрации ребят были отнюдь не только словесными, как не были они и имитацией. Диапазон их любознательности практически не имел границ: их в равной мере интересовали и содомия, и иные извращения, и обыкновенная, семейная традиция; и если их представления обо всем этом были несовершенны, что в определенной мере лишало их возможности отчетливо видеть действительность, то это никак не мешало совершению многочисленных, самых разнообразных совокуплений, которые вовсе не сводились к одной только мимике. Я уж не говорю о наслаждениях, получаемых в одиночестве, которые свойственны всем возрастам, и существуют как в городе, так и в деревне.
В летний сезон, когда дети находились вдали от школы и пасли стада, они не отказывали себе в удовольствии воспользоваться временем каникул и свободой. Девочки нередко попадались на ядреное красноречие юных пастухов и уступали им, не затрудняя себя выбором, скорее от безразличия или простого безделья, чем от реального желания. Эти соития редко совершались без свидетелей; почти всегда они служили зрелищем для одного-двух мальчишек, которые поджидали своей очереди, рассчитывая на благосклонность жертвы. Иногда посреди этих пасторальных праздников вдруг возникала фигура сельского полицейского, хранителя собственности и добрых нравов, но ему и в голову не приходило составлять по такому случаю протокол: ведь дурными считаются только такие нравы, которые приводят к посягательству на собственность либо к ее обесцениванию, а эти детские забавы порядка никак не нарушали, собственности граждан Клакбю никакого зла не причиняли; то были опыты, проводимые на закрытом участке детства и являвшиеся, можно сказать, опытами теоретическими. Полицейский ограничивался нотацией и сообщал родителям только о тех провинившихся, чьи коровы имели привычку пастись на чужих лугах. Эта явная несправедливость служила зато наградой праведным пастухам, лишний раз доказывая им, что в гармонично устроенном мире все оборачивается во благо людям, уважительно относящимся к добру ближнего. Ну а уведомленные полицейским, родители никакого чрезмерного беспокойства по поводу обнаруженных у ребенка дурных инстинктов не проявляли. Обычно, виновный трепетал от страха минут пять, выслушивая, как его отец ругается и говорит, что ему, мол, стыдно за такого невоспитанного ребенка, а мать в это время думала о том, что как-нибудь на неделе его следует отправить на исповедь. На следующий день всю семью поражала амнезия, и пастуха отправляли на луга, ни мало не заботясь о подстерегающих его там искушениях.
Тем же самым ребятам, предававшимся бесстыдным играм, случалось хранить в тайниках души какую-нибудь робкую любовь, легкую и чистую, как надутый в раю мыльный пузырек. Им даже и в голову не приходило, что эти утонченные радости могут завершиться плотскими утехами. Позднее, достигнув возраста мужчин и научившись удобной привычке все смешивать, они грубо смеялись над этой утраченной благодатью. Лучшие из них, вспоминая о ней, иногда испытывали прилив нежности.
Дети Оноре Одуэна предавались непристойным играм их возраста без всякого удержу. Отец не видел в том ничего предосудительного, радовался, обнаруживая у них столь сильную тягу к любви, и сам, отягощенный обязанностями семейного человека, немного завидовал приволью их чувств. «Так будет не всегда, — с грустью думал он, — и они тоже станут стесняться быть счастливыми, когда им придется в. грудах и заботах добывать кусок хлеба».
На тринадцатом году Алексис не пренебрегал ни одним из тех удовольствий, которые ему рисовало его смелое воображение. Товарищи восхищались его непринужденной речью, его смелостью и изобретательностью. Он умел делать почти все, о чем рассказывал, а рассказывал он, приводя массу подробностей, стремясь к максимальной точности и пользуясь весьма образным словарем, что притягивало к нему слушателей. В школе он чаще держал руки под партой, нежели на парте, причем вовсе не ради застарелой привычки, а просто, чтобы внести немного человечности в повествование учителя про тройное правило или про сварливый характер Кольбера. Взгляд у него был проворный, а рука — всегда готовая воспользоваться оказией. С девочками он проявлял завидную ловкость, обнаруживал умение убеждать, а кроме того, была у него своеобразная манера брать как бы шутя их руку и направлять ее туда, куда ему хотелось. Малышки терялись, и некоторые из них охотно выслушивали его до конца. Ему чаще, чем кому бы то ни было другому, случалось попадаться полицейскому в тот момент, когда штаны его оказывались сняты и лежали неподалеку. «Вот ведь дьяволенок-то, — говорил полицейский, — это уже третий раз за лето, и кончится тем, что я все-таки скажу Оноре». Но то были лишь пустые угрозы; фантазия Алексиса отличалась такой затейливостью, что нередко полицейский, спрятавшись за кустом, выжидал, чтобы преступление было совершено, и только тогда давал знать о своем присутствии. Алексису никогда не верилось, что девочка уступила ему до конца, и он, поворачивая ее то орлом, то решкой, все норовил выяснить, какую же еще тайну она в состоянии ему поведать. Однако, несмотря ни на что, счастье шло ему в руки не так уж часто: тот факт, что девочка покорилась ему однажды, еще не означал, что она будет уступать ему и в последующие дни; взрослые как-то приноравливаются к этой логике, а у детей и гордости побольше, да и мысль одна останавливает — хватит с меня уж и того, что я принадлежу моим родителям. Потребность ли ему подсказала, или просто случай такой вышел, но Алексис подметил, что ложбинка меж ягодиц у девочек и у ребят выглядит одинаково. Застав его. в тот момент, когда он на практике доказывал это одному из пастухов-ровесников, полицейский счел, что на сей раз мальчишка преступил все границы дозволенного, и побежал уведомлять о случившемся отца.
— Мне стыдно, Оноре, тебе об этом говорить, но твой парень ведет себя хуже, чем хряк.