Оноре выслушал рассказ полицейского, покачивая головой. Он ответил:
— Это досадно. Уж могли бы эти мальчишки придумать себе какую-нибудь другую забаву. Ну да ничего, это пройдет.
— Вот я и решил прийти сказать тебе…
— Ты правильно поступил, — сказал ему Оноре, — и я благодарю тебя за то, что ты не поленился прийти. Будь спокоен, когда он вернется, я задам ому трепку.
В тот вечер Алексис не посмел вернуться домой, и, когда стало смеркаться, мать забеспокоилась. Оноре знал, что мальчик испугался родительского гнева, и тоже заволновался. «С детьми никогда не знаешь, — размышлял он, — они так же легко плачут, как смеются, и так же легко причиняют себе боль». Оноре отправился на выгон к реке. Вечерние тени удлиняли луга, и беспокойство его все возрастало и возрастало. Он думал о том, как тоскливо сейчас его сыну, который бродит одиноко в ночной тьме, может быть, по берегу реки. Чтобы быстрее бежать, он снял башмаки. Прибежав на общинные луга, он сначала ничего не увидел. Ночь почти полностью вступила в спои права, да тут еще туман, который поднимался от реки и застилал всю равнину. Откуда-то из темноты выскочила и стала обнюхивать его грустная, недоверчивая собака. Оноре не решался позвать сына, опасаясь, что тот не ответит ему. Наконец он заметил коров, ровным, как в хлеву, рядком расположившихся во влажной траве. Алексис лежал, прижавшись к одной из них, чтобы согреться, и с ужасом и одновременно с облегчением смотрел на фигуру отца, надвигавшуюся на него. Оноре поднял мальчика, прижал его к своей груди, еще трепещущей от бега и от испытанного страха.
— Не нужно меня бояться, — сказал он.
А поскольку в движениях мальчика сохранялась напряженность, — ему было стыдно, Оноре добавил:
— Ты больше не будешь так делать, вот и все.
Возвращались они, держась за руку и ступая в такт шагу коров, немного удивленных всем тем, что с ними происходило в ночи, но не решавшихся говорить в присутствии главного Одуэна. Отец и сын не видели друг друга, а луга от тумана казались такими мягкими, что и шагов своих они тоже не слышали. Они шли, взявшись за руки, счастливые от испытанного друг из-за друга страха. Алексис чувствовал иногда, как большая, теплая рука отца нервно вздрагивает, как это бывает при воспоминании о сильном испуге.
— Я больше не буду так делать, вы можете быть уверены.
— Я знаю, — сказал отец.
И он подумал о том, что только что вновь обрел своего сына и что все остальное не имеет никакого значения. Алексис и в самом деле сдержал слово. Когда кто-либо из пастухов приглашал его, он с бурным негодованием отвергал приглашение и тут же предлагал другие развлечения, отличавшиеся почти столь же изощренной фантазией. Просто в теле у него сидел бес, бес игривый, смешливый, по-бесовски любознательный и не боящийся высовывать свой хвост.
Клакбюкский священник, от взора которого не ускользало ничего, на многие проделки своих юных прихожан старался закрывать глаза. Некоторых грехов он касался лишь вскользь. На вопросы: «Ты развлекался с девочкой?» или «Ты развлекалась с мальчиком?» — он удовлетворялся ответом «да» и в подробности не вникал. Это вовсе не означало, что грех сладострастия казался ему менее отвратительным у детей, чем у взрослых; скорее, наоборот. Впрочем, он накопил такой большой опыт в познании зла, что даже почти и не возмущался. Однако он никогда не принимал решений на скорую руку, постоянно действовал в интересах Бога, церкви и прихода, которые слились воедино в его желчной и в конечном счете довольно плодотворной любви. Он ненавидел не столько грех, сколько его последствия; обратив внимание на то, что половая активность детей не смешивается ни с любовью, ни с дружбой или ненавистью, он предпочел видеть в ней знак невинности. «Дети сейчас играют, — размышлял он, — а когда вырастут, перестанут играть; утехи плоти со временем смешиваются с тяготами жизни, и только вот тогда можно будет с пользой любовные игры уподобить пугалу». Кроме того, кюре считал, что лучшим возрастом для того, чтобы «перебеситься», является детский возраст, а вовсе не юношеский, когда дурные привычки получают подкрепление в виде гордыни и перерастают либо в бунтарство, либо в распутство. Он не только притворялся, что не замечает предосудительных забав детей, но и в своих религиозных наставлениях старался избегать всяких намеков — в виде запретов — на грех сладострастия и тщательно просеивал эпизоды библейской истории. У детей в памяти божественная тайна всплывала неизменно в атмосфере голубоватой, бесполой женственности, которую кюре извлекал из катехизиса, говоря о деве Марии, о маленьком Иисусе, об ангелах-хранителях и о самых почтенных святых, обладателях более чем почтенных бород. И лишь позже, в юности, когда любовь становилась трудной, они сталкивались с Божьим гневом. А до того они просто любили Бога и в той мере, в какой это их не стесняло, старались доставить ему удовольствие. Например, ребята от десяти до тринадцати лет, чтобы угодить ему, держали малышей в стороне от непристойных речей и игр; отчасти это объяснялось и тщеславным стремлением разделиться на категории. Малышей это обижало, и в своей компании они тоже упражнялись в непристойностях, причем получалось у них не многим хуже, чем у старших ребят. Правило это, впрочем, допускало исключения, и нередко старшие делились знаниями с младшими, дабы те могли оценить преимущества этой науки, ну а если обстоятельства складывались так, что малыш оказывался в их компании, то стесняться его они не собирались. Что касается Алексиса, то он был решительным противником того, чтобы посвящать Гюстава и Клотильду в скабрезные речи. Из набожности, а также из чувства ответственности он осуществлял за братом и сестрой суровый надзор, которого они боялись пуще, чем присмотра со стороны родителей. Он задавал им каверзные вопросы относительно их времяпрепровождения, запрещал им кое с кем водиться и воевал с Тентеном Малоре, который так и норовил просветить малышей. Ему нравилась роль а в гола-хранителя, и когда двое его подопытных жаловались на неестественную строгость; вступавшую в противоречие с его собственным поведением, он отвечал: «Вот исполнится вам десять лет, тогда посмотрим».
Особенно Алексис старался уберечь Гюстава и Клотильду от общения со стариками. Он вспоминал последние годы своего деда Одуэна и разнузданный цинизм его речей. Когда этим старикам оставалось жить год-другой, когда со всеми земными делами было уже покончено, они переставали видеть какой бы то ни было резон в том, чтобы чего-то стесняться. Утратив способность работать, они становились как дети, над которыми не висит необходимость зарабатывать деньги. «Боже мой, — говорили старики, — мы так долго воздерживались от того, чтобы быть свиньями, что теперь все это само просится на язык». А поскольку у тех, кто работает, не было ни времени, ни желания слушать их, то старики беседовали с детьми и, случалось, являли собой то, во что может превратиться человек в семьдесят пять лет. Кюре тут приходилось волноваться не за ребят, а за стариков, которые, умри они внезапно от разрыва сосуда или от чего-нибудь еще, рисковали отправиться на тот свет с черным грехом на совести.
Вот почему он распространял слухи, что старость мудра, пристойна и осиянна льющимся из ее очей светом; он надеялся, что старики почтут за честь поддерживать эту репутацию мудрости, и, как оказалось, ставка кюре на их тщеславие более или менее себя оправдала. Большинство из них стали воспринимать себя всерьез, причем, на что он уж совсем не рассчитывал, во всех тех случаях, когда требовался здравый смысл, острый взгляд и бодрость духа, у стариков начали спрашивать совета здоровые, полные жизни сорокалетние мужчины.
Деода шел своим отменным почтальонским шагом, посматривая вокруг своими, как всегда, голубыми глазами. И когда он пересекал сад или проходил вдоль изгородей, летние цветы торопились расцвести быстрее обычного. Он не знал этого и шел спокойно. Он шел своим маршрутом почтальона, начиная с самого начала и далее. Это было его ремесло, коль скоро он был почтальоном. В воскресенье он совершал свой обход, как и в остальные дни, и не жаловался: ведь это же было его ремесло. Обедню Деода посещать не мог, но кюре ему это прощал при условии, что время от времени он будет посещать утреннюю службу. С этой-то стороны он был спокоен; просто теперь ему не удавалось помянуть лишний раз свою жену, которая вот уже лет десять лежала на кладбище. Однако поскольку она умерла, он и не слишком мучился. Он больше не думал об этом. Вот когда она болела, то, видя, как она страдает, и потом, когда ее несли вчетвером ногами вперед, вот тогда ему пришлось попереживать. А потом он забыл. Она умерла, вот: умерла она. Такое часто случается, самая что ни на есть обычная вещь. Не биться же ему головой об стенку. Он тут ничего не мог поделать. Он-то все-таки остался жить, остался со своей формой почтальона и ремеслом почтальона. И он занимался своим ремеслом степенно, размеренным шагом степенного почтальона; в ожидании своей очереди, когда и ему тоже придет время последний раз, уже покойником, выйти за порог своего дома. Он ждал своей очереди и больше об этом не думал, он пока еще жил и на тот свет не торопился.
Сойдя с дороги, почтальон углубился в яблоневую аллею, которая вела к Зефу Малоре. Обедня уже давно закончилась, но мужчины еще не вернулись: Анаис опередила их по дороге. Деода порадовался, что застал ее одну. Когда рядом с ней не было ее мужчин, она смеялась, завидев почтальона, и ему было приятно смотреть на ее тело крупной блондинки, на ее красивое лицо зрелой сорокалетней женщины. Ни о чем предосудительном Деода даже и не думал оставшись вдовцом, он превосходно обходился без женщины, скромно устраивался как мог сам по себе. Они оба весело засмеялись: она тому, что пришел почтальон, а он тому, что является почтальоном. Такая уж выработалась у всех привычка — смеяться, когда он входил в дом. Люди говорили: «Вот почтальон». А он отвечал: «Да, это я». Смеялись люди оттого, что им было приятно видеть, как в дом входит хороший почтальон.
— Я принес тебе новости, — сказал он Анаис.
И протянул ей письмо в очень красивом конверте, адресованное г-ну Жозефу Малоре и его супруге г-же Малоре; деревня Клакбю через Вальбюисон.
— Это мне моя взрослая дочь Маргарита пишет из Парижа, — сказала Анаис.
Почтальону это было уже известно, поскольку он знал ее почерк, но он и виду не подал. Так выглядело вежливее.
— Вот и хорошо, что это от малышки; новости от молодежи — это всегда приятно.
Анаис вынула из своего высокого светлого шиньона заколку для волос и, вскрыв конверт, сразу же взглянула на нижнюю часть страницы.
— Приезжает завтра вечером, — сказала она, — в прошлый раз она еще не знала, а тут вдруг сразу завтра вечером. Ах, Деода, какой ты все-таки хороший почтальон!
— Работу свою я уж точно знаю, — запротестовал почтальон, — ну а что там в этих письмах, так ведь не я же их пишу.
Но Анаис не слушала его, она смеялась, потому что завтра должна была приехать ее дочь.
Почтальон вышел от Зефа, весело смеясь. Дойдя до середины яблоневой аллеи, он прошептал: «Это дочка ее завтра приезжает». И продолжал свой обход. У него в сумке не осталось больше ни одного письма и ни одной газеты, но это ничего не значило. Он все равно пройдет по тропинке, ведущей в лес, чтобы все знали, что время почты уже прошло, потом вернется тем же путем, выйдет на большую дорогу и отправится к себе домой, но перед этим, как всегда по воскресеньям, сделает остановку у Оноре Одуэна.
Можно было предположить, что после состоявшегося в конюшне разговора, эхо которого уже прокатилось по всем Одуэнам, трапеза пройдет в тягостном молчании. Пожалуй, еще никогда столовая Одуэнов не была столь шумлива, а смех — столь заразителен. При этом дядя Оноре производил один столько же шума, сколько все дети вместе взятые; он то и дело наливал себе вина, громко говорил, беззаботно смеялся и веселил всех присутствующих. Он пользовался всеобщим вниманием, а его брат Фердинан выглядел как дальний родственник, которого приглашают только тогда, когда за столом оказывается тринадцать человек. Обычно дело обстояло несколько иначе, речи ветеринара звучали весомо, и когда он произносил: «Я, как и Виктор Гюго, являюсь деистом» или «Я уважаю все убеждения и хочу, чтобы к моим убеждениям тоже относились с уважением», то это оказывало впечатление даже на Оноре. В результате семейная трапеза принимала красивые очертания: женщины, не интересующиеся метафизикой, могли спокойно наблюдать за детьми и обмениваться кулинарными и прачечными рецептами, с чего собственно и начинается всякая добротная семья. Так что в этих серьезных пирушках каждый находил то, что ему было нужно, и даже дети, не подозревая об этом, узнавали массу полезных сведений, за которые позднее, когда у них прибавится ума-разума, они должны были бы поблагодарить своего дядю Фердинана.
Ну а на этот раз Оноре, уже начиная с супа, стал вводить в это благопристойное семейное собрание какое-то разнузданное и агрессивное веселье. Можно было подумать, что он рад роковому приключению потерявшегося письма, которое подвергло опасности честь имени Одуэнов. Безудержное желание ввязаться в борьбу против Зефа придавало его смеху и его взгляду какую-то особую, мужскую доблесть. Он так и бил копытом, так и потряхивал султаном: бросал иронические взгляды на ветеринара, ухаживал за невесткой, играл с детьми, громко говорил, смеялся, снова говорил, снова смеялся с воинственным видом человека, решившего учредить временное правительство вина и голытьбы. Дядя Фердинан чувствовал себя не в своей тарелке, его терзали одновременно и робость и нетерпение. В другое время он не стал бы терпеть шумливую спесь брата, которую теперь из-за письма приходилось сносить. Момент для того, чтобы нанизывать максимы и предсказания из области политики, сейчас был неподходящий. Он едва сдерживался: торопливость в нем боролась с осторожностью, и он не осмеливался даже наказать соответствующим образом своего сына Антуана, который демонстративно громко смеялся любой шутке дяди Оноре по адресу его отца (ну уж тут-то он еще получит свое: вопрос с Вестфальскими договорами остается открытым). Дядя Фердинан размышлял о том, что зачастую виноваты именно родители; в самом деле, пример Оноре не пропадал для детей втуне, и те вели себя как настоящие сорванцы: разговаривали с набитым ртом, перебивали на полуслове родителей и даже хуже того., Фредерик, сидевший рядом со соей кузиной Жюльеттой, все время держал левую руку под столом, вместо того чтобы положить ее спокойно рядом с тарелкой, как поступают воспитанные дети. Да и другие вели себя не лучше, даже Люсьена, обычно такая разумненькая девочка, тут сразу, за каких-нибудь полчаса, накопила грехов на целое домашнее задание. Причем при первом же замечании, которое Фердинан попытался было сделать, брат оборвал его:
— Дай ты им, этим детям, повеселиться; я вот, например, люблю, когда они все время в движении, когда они галдят. И вообще знаешь, что я тебе скажу: у твоих ребят слишком уж серьезный вид и орут они не в полную силу; боюсь я, как бы и они тоже не приобрели, когда вырастут, эдакую мину ризничего на лице, которая впору только их папаше.
Дети смеялись до слез, а Антуан даже чуть было не подавился. Это походило на дозволенное неповиновение, на настоящую анархию, и нетрудно было предвидеть, что добром дело не кончится. Гюстав, уже и без того рассердивший мать, когда засунул куриное крылышко в карман своих выходных брюк, попытался заставить собаку выпить стакан красного вина, половину которого он пролил на белое платье своей кузины Люсьены. Гюстав получил свою порцию пощечин, женщины должным образом покричали, но ветеринар был настолько раздражен, что даже не счел нужным скрывать это.
— Если ребенок чувствует, что отец поощряет его, то он, естественно, никогда не остановится.
— Ты хочешь сказать, что я поощрял его лить вино на платье сестре?
— Я не сказал, что ты поощрял, Я сказал, что он чувствует, что его поощряют. Надеюсь, ты согласишься со мной, что прояви ты себя менее снисходительным, этого печального случая не произошло бы.
— Нет, не соглашусь. Ты же сам сказал, что это дело случая.
— Случая, который нетрудно было предвидеть.
— Ты-то сам что, предвидел его?
— Я предвидел, что произойдет нечто в этом роде.
— Да? Ну тогда остается только пожалеть, что твое чутье так подвело тебя несколько дней назад; не случись этого, письмо твое не лежало бы сейчас у Малоре…
Напоминание о промахе в присутствии всей семьи ветеринар воспринял как унижение; его жена, почувствовав, что спор принимает дурной оборот, попыталась успокоить братьев:
— Да тут почти ничего и нет, достаточно будет намылить там, где пятно…
Фердинан с еще пылающими от унижения щеками бросил на свой стакан с вином иронический взгляд и сказал, усмехнувшись:
— О! Нет, это пятен не оставляет!
И почти тут же пожалел о своей усмешке. Оноре, подозревавший Аделаиду в том, что она, когда приходят гости, добавляет в вино воды, намек мгновенно понял. Он спросил: