Оноре показал на часть леса в четырехстах или пятистах метрах от них.
— И вот около двух часов пополудни гляжу и вижу, как над Красным Холмом появляются островерхие каски. Слышно было, как попискивают их дудки. Стоит мне вспомнить тот мотив, жить не хочется. Смотрел я, как эта нечисть вываливается на равнину и все на наш дом поглядывает, так у меня аж горло перехватывало. Ну а рядом со мной, метрах в десяти или пятнадцати, лежал пятнадцатилетний парень по фамилии Тушер. Неплохой парень, только молодой еще, с не очень устоявшимся умишком. Я его не видел, но вдруг слышу, как он говорит мне каким-то странным голосом: «Пруссаки вошли в Рекарский лес». Сперва я хотел сказать ему, чтобы он заткнулся, а потом подумал, что в той группе молодцов, которая обосновалась на опушке, нашлось бы немало таких, кого по глупости могло угораздить пульнуть из ружья, и тогда доброй половины жителей Клакбю как не бывало. «И то верно, — говорю я ему, — сейчас к тому же они окружат нас и зажмут между двумя прудами». Тушер лежал от меня слева, а через пять минут тот, что был справа, сообщил мне новость: боши зажимают нас между двумя прудами. Все развертывалось, как я и предвидел: дружки мои начали потихоньку улепетывать; что же, в добрый путь, однако у меня тоже, хоть я-то знал, что нужно делать, честно сказать, внутри от страха все похолодело. Так что — не оставаться же одному подкарауливать этих пруссаков — расстаюсь и я со своей опушкой, собираюсь уходить в глубь леса…
— Оставить пост врагу, — заметил ветеринар.
— Скажи это своей бабушке. Оттянулся я, значит, немного влево, выхожу на тропинку, что идет вдоль опушки, и вдруг вижу, как мой Тушер устремляется к той дороге в ложбинке, которая, как ты знаешь, ведет к нашему дому. Бегу я за ним, выскакиваю тоже на дорогу и вижу, что он несется как безумный, несется прямиком в сторону нашего двора. «Тушер!» — ору я ему вслед. Как бы не так, очень он был настроен слушать меня, этот Тушер. Он думал только о том, как бы ему юркнуть в первый попавшийся дом, то есть в наш. Ты представь себе, ополченец в доме мэра; за это же могли расстрелять вообще всю деревню. Пустился я за мальчишкой в погоню, а тут еще, мало того что нас разделяет целая сотня метров, его к тому же несет вперед безумный страх. Когда я выскочил на дорогу, он уже вбежал в дом, и как раз в этот момент мне попался на пути Зеф Малоре. Разумеется, терять время на разговоры с ним я не стал.
— То есть ты не можешь сказать с уверенностью, один только Зеф видел вас или кто еще…
— Да он же сам мне признался, когда я прижал сто мордой к желобу для навозной жижи.
Вспомнив об этом признании, Оноре торжествующе рассмеялся. Фердинан снова заметил ему, что ничего серьезного не произошло, так как все остались живы и здоровы.
— Подожди, дай мне досказать. Вхожу я, значит, в дом и вижу: мальчишка плачет на шее у моей матери, а она пытается его успокоить. Это было на кухне. Хватаю я Тушера за воротник и посылаю ко всем чертям в сторону двери. Мне тоже нужно было бы без промедления бежать вместе с ним, но ты же знаешь, как это нелегко: мать дома одна. Аделаида с детьми — у вас, а отец с самого утра сидел в мэрии и ждал пруссаков. Вот я и не смог уйти, не поцеловав ее и не перемолвившись с ней несколькими словами. Тушер воспользовался этим и забился в часы, в самый угол часов, подтянув голову к коленям и пятки к ягодицам, сжавшись, точно какое-нибудь животное. Пока я его ставил на ноги, подбадривал пинками, пруссаки уже тут как тут: появляются из-за поворота дороги. Кажется, это были баварцы, самые мерзкие из всех пруссаков, хуже не придумаешь. Человек пятнадцать их было, и сержант. Я называю его сержантом, но, может быть, это был и офицер. У их офицеров ведь нет никаких нашивок: ни на рукавах ни на голове. Ты скажешь, что все это мелочь, но она только подтверждает, какие они все-таки дикари. Оттуда, где они находились, виден был весь дом: ни малейшей возможности улизнуть в сарай. Пытаться бежать через заднее окно было опасно, но будь я один, я бы все равно попытался. Конечно, с Тушером об этом нечего было и думать: вцепился обеими руками в мою куртку и знай стучит себе зубами. Мать голову не потеряла: открыла дверь спальни, чтобы мы спрятались под кровать. Тушер только того и ждал: это дело оказалось ему по плечу; затаился, и даже дыхания его не было слышно. Что касается меня, то я, честное слово, был почти спокоен. Ну зачем бы они стали обшаривать комнаты? А с наступлением ночи можно было бы без лишней суеты уйти. Мать пошла на кухню, а дверь в комнату оставила открытой. Слышу, она говорит мне: «Оноре, они остановились, и начальник разговаривает с Зефом». В тот момент, скажу я тебе, мне даже в голову не пришло ничего плохого.
«Они уходят», — сказала мать. И вдруг больше ни звука: она закрыла дверь. А потом топот сапог на кухонном полу… Ах! Дева Мария, вот когда горло-то у меня там, под матрацем, пересохло! Сержант говорит: «Вы спрятали у себя ополченцев». И нужно было слышать, как он, эта свинья, говорил по-французски. Мать оправдывалась, клялась, что не видела никаких ополченцев, а тот отвечал ей, что он точно знает. Наконец шум стал стихать, и разобрать слова было уже невозможно. Потом сержант говорит что-то солдатам на своем тарабарском языке. Вероятно, отправил их обыскивать ригу и чердаки…
Фердинан боялся продолжения рассказа. Он предпринял попытку подвести итог:
— Ну ладно, ведь вы же выкрутились в конце концов. А это самое главное.
— Подыхать так подыхать, но мне не хотелось, чтобы меня обнаружили лежащим плашмя под кроватью. Только не успел я выбраться оттуда, как дверь открылась. Смотрю и вижу подол платья матери, а за платьем что? Сапоги сержанта. Сначала я не понял. Но вот вижу платье поднимается.
— Оноре… — запротестовал ветеринар поблекшим голосом.
— Я слышал, как они тряслись у меня над головой. И при этом не мог пошевелиться. Моя жизнь в этот момент была не в счет, но даже если бы я мог разделаться с ним выстрелом из ружья, я не осмелился бы показаться, я не смог бы…
Фердинан вытер пот, стекавший у него из-под шляпы.
— Такие вещи не рассказывают, — прошептал он, — ты не должен был говорить мне.
— Так что теперь больше не удивляйся тому, что в Клакбю про эту историю никто ничего не слышал.
Отец рассказал тебе ровно столько, сколько было известно ему самому. Что касается остального, то об этом знал только я один. Тушер потом через неделю погиб, отчего я даже испытал облегчение. После войны я бы мог свести счеты с Малоре, всадить ему из-за какого-нибудь куста заряд из ружья. И не пойман — не вор. Но пока была жива мать, мне не хотелось давать понять ей, что я помню. Да и, кроме того, не могу сказать, чтобы такая работа доставила мне удовольствие, даже если бы речь шла всего лишь о том, чтобы избавить свет от какого-то Зефа Малоре.
— Да, Малоре тут явно не без греха, — прошептал Фердинан.
Он задумался. Невольно ветеринар вспомнил спой последний разговор с Вальтье. Депутат, похоже, настроен решительно поддерживать кандидатуру Зефа. Он здорово влюблен в Маргариту Малоре, и не без основания полагает, что больше всего угодит девчонке, если удовлетворит этот ее каприз; а в дружбе с депутатом Фердинан видел для себя большую выгоду. Личные амбиции, конечно, само собой, но, кроме того, ветеринар думал еще и о карьере своего старшего сына Фредерика, рассчитывая на то, что поддержка Вальтье обеспечит ей блистательное начало.
— Послушай-ка, Оноре. Я согласен, что Зеф попел себя тогда очень нехорошо. Но можно предположить, что он действовал так в состоянии крайнего испуга. Когда тебя вдруг останавливает на дороге отряд пруссаков…
— Я знаю этого человека. Он осторожен, не любит получать тумаки, но я уверен, что он не пуглив. Здесь нечто другое…
— Речь, кстати, не о том, чтобы простить его, — сказал ветеринар. — Я весьма далек от этого. Но старые обиды не имеют ничего общего с делом, о котором мы сейчас говорим. Просто в наших интересах, в интересах нашей семьи необходимо, чтобы Зеф стал мэром. Вот как стоит вопрос.
— Насчет интересов ты разбираешься лучше, чем я, но суть-то в том, что Зеф заставил твою мать лечь под пруссака.
От этих слов Фердинан покраснел. Он возмутился, как можно произносить слова, которые оскорбляют память жертвы:
— Ты хоть покойников уважал бы.
— О! Покойников, знаешь, их-то нечего жалеть. Если бы в нашей истории речь шла только о покойниках, то у меня не поседело бы ни единого волоска. Но я-то, лежавший под кроватью, я-то ведь не умер, и Малоре, который послал пруссака поразвлечься у меня над головой, тоже не умер. Вот что важно, понимаешь?
— Я понимаю, но нужно уметь отделять одно от другого, а поскольку Вальтье…
— Довольно, — жестким голосом отрезал Оноре. — Я-то полагал, что сказал тебе достаточно. Зеф никогда не станет мэром, во всяком случае до тех пор, пока у меня хватит сил воспрепятствовать этому.
Ветеринар понял, что он наткнулся на неколебимую. решимость. Будущее его сына омрачалось дурацкой злопамятностью. От сознания собственного бессилия он разволновался и стал лихорадочно искать аргумент поубедительнее, чтобы каким-нибудь способом прижать брата к стене. Он поднял свои бледные глаза на дом, дом, который являлся его собственностью и откуда он мог выгнать Оноре едва ли не завтра же. В бешенстве он был готов сделать дом предметом торга немедленно; однако, немного поразмыслив, тут же осознал, чем это могло грозить. Оноре уехал бы из дома без колебаний, но ветеринару было важно, чтобы тот жил в доме Одуэнов — это отвечало бы его политическим интересам в Клакбю. А кроме того, Оноре следил за собственностью брата, как если бы она принадлежала ему самому. Фердинан проглотил готовые было сорваться с языка слова ультиматума. Увидев вспыхнувшую на лице брата злость и уловив направление его взгляда, Оноре угадал причину внутренней борьбы Фердинана. И ответил ему без обиняков:
— Я освобожу дом, как только ты этого захочешь, а может, даже и ждать не буду, когда ты мне об этом скажешь.
— Да нет же, — запротестовал Фердинан, — с чего ты взял… Я готов подписать тебе бумагу.
— О! Твоя бумага. Ты можешь, если тебе угодно, сунуть эту бумагу себе в задницу.
Ветеринар стал невнятно оправдываться: он никогда не собирался злоупотреблять своими правами владельца, и пока он жив, брат может быть уверенным…
Но Оноре его уже почти не слушал. Он смотрел на солнце, которое сияло на другом конце Клакбю, собираясь отправиться на покой за Красным Холмом. Ослепленный его последними лучами, он медленно опустил глаза и тихим, ленивым голосом скапал:
— Да, в задницу.
Из всех клакбюкских и иных Одуэнов я всегда отдавала предпочтение Оноре. Возможно, именно ому я обязана преодолением отчаяния от безысходности моих наваждений и умиротворением моих яростных желаний. Я обнаружила, что этот нежный и настроенный на смешливый лад человек обладает секретом разнообразного эротизма, полнее всего удовлетворяемого за пределами реальности. Не то чтобы он стремился к целомудрию: он ласкал собственную жену и не был равнодушен к другим женщинам. Однако его любовные утехи совершенно не походили на те целесообразные наслаждения, которые с суровой непреклонностью прославляют любители моральной гигиены; не походили они и на то печальное отправление супружеских обязанностей, которое у ветеринара всегда вызывало угрызение совести. У Оноре любовное желание иногда рождалось из солнечного луча, а иногда, улетая за каким-нибудь облаком, упускало момент своей реализации. Казалось, объятия были для него всего лишь простой расстановкой знаков препинания в грандиозном сновидении, которое наполнялось образами из созданного его фантазией мира. Когда Оноре ласкал свою жену, он созывал для этого и хлеба на равнине, и реку, и Рекарский лес.
Однажды, в пору своего восемнадцатилетия, он оказался в столовой наедине со служанкой, которая повела себя настолько раскованно, что подтолкнула его к решительным действиям. А за окном лежали покрытые снегом поля, и появившееся на миг солнце внезапно озарило светом все это холодное белое пространство. Цвета отделились друг от друга и все вместе пустились в пляс. Оноре всем своим телом ощутил, как праздничный снег вдруг начал таять, и, оставив свое занятие, в котором продвинулся уже довольно далеко, отошел к окну, распахнул его и смехом приветствовал этот солнечный хоровод. За семьдесят лет я повидала немало любовников, но другого такого, который бы вот так, по знаку света, оставил свое занятие на самом пороге сладостной дрожи, никогда не встречала. Можно сказать, что такова была привилегия этого Одуэна: умение без усилия нести в себе самые драгоценные иллюзии. Впрочем, бывало и так, что Оноре, наоборот, спускался на ступеньку-другую вниз. Когда он видел в поле, как ветер колышет высокие хлеба, или когда в ноздри ему ударял запах свежевспаханной земли, ему случалось ощущать, как в теле его вздымается жажда исполинских объятий. И тогда ему казалось, что он сжимает в своих тяжелых от благой усталости руках весь охваченный ликованием мир. А потом желание теряло свои размах, принимало реальные и не столь прекрасные очертания, выбрав определенную точку на его горизонте, и Оноре снова брался за работу, мечтая о лоне какой-нибудь девицы из Клакбю.
Аделаида красивой не была никогда. В те времена, когда Оноре за ней ухаживал, в ее фигуре уже угадывалось худое и жесткое, состоящее из одних костей и сухожилий, тело работящей крестьянки. Даже в самые первые годы их брака Оноре не строил себе иллюзий и понимал, что за корсажем у его жены нет ничего такого, чему дано приятно наполнять руку. Почувствовал он и ее сварливый нрав, догадался, что пройдет совсем немного времени, и у нее выпадут все зубы. Он смеялся над этим, как над подстроенным самому себе отменным фарсом, и говорил Аделаиде, какой забавный номерок достался ему в жизненной лотерее. Он предпочел бы, чтобы природа оснастила Аделаиду со всех сторон, но, коль скоро она уже была его женой, предаваться пустым сожалениям по этому поводу не собирался и любил ее такой, какая она есть. По существу (он не высказывал этого вслух и даже сурово выговаривал Аделаиде за слишком скромные размеры ее ягодиц), за что он и любил ее. Он не видел никакого резона казниться из-за того, что ей чего-то слегка не хватало в груди и чего-то малость недоставало сзади. Ведь при игом чего-то вполне хватало. А в соответствующий момент уж от него самого зависело, если нужно было чего-то добавить; да и какой бы худой она ни была. Оноре всегда находил средства наполнить свои объятия. Иной раз у него даже появлялась мысль, что это, в сущности, везение: то, что такая женщина, как Аделаида, потратит тридцать или сорок из причитающихся ей лет именно на него, а он — на него; настоящим везением, причем совершенно непонятным, казалось ему и возможность крепко любить жену, не испытывая даже потребности изменять. Однако большую часть времени он об этом не думал. Он шел по равнине, толкая перед собой плуг и насвистывая, останавливался пописать, опять брался на плуг, плевал в сторону, пел, разговаривал со своими быками, гладил их по шерсти и против шерсти, громко смеялся, выстругивал для своих ребят чижика из зеленого прута, мастерил из коры свисток, опять смеялся, вел прямо свою борозду и восхищался тем, как хороша жизнь.
А вот священнику эта радость Оноре Одуэна была противна. У него от нее появлялось чувство благочестивой ревности, ибо он понимал, каким опасным дли жителей Клакбю является этот пример столь явно счастливого — без какой-либо помощи церкви — человека. Впрочем, ненависти к Оноре у кюре не было ни малейшей; он даже питал к нему некоторую симпатию, а за его заблуждения даже жалел его; однако он был прежде всего тактиком по спасению душ. Он знал, что души в Клакбю, вместо того чтобы двигаться по направлению к раю, охотнее копошились где-то на уровне земли, постоянно рискуя застрять здесь навеки. А ему нужно было разместить их в таких удачно расположенных загонах, откуда им было бы легко в любой момент прыгнуть в небо. Кюре так и сыпал предостережениями. На все женские животы он навесил по табличке: «Здесь расставлены капканы» или «Не задерживаться». Дабы эти предупреждения выглядели еще более внушительными, он присовокуплял к ним угрозы наказаний, причем не где-нибудь в иной жизни, а еще тут, в долине слез. В сущности, клакбюкцы боялись лишь превратностей судьбы, подстерегающих человека в этом бренном мире: страх перед адом от грехов их не уберегал, а вот посули им хороший урожай, так они запаслись бы целомудрием хоть на год вперед; именно такого рода сделку кюре им и предлагал. Для того чтобы рассчитывать на обретение вечного блаженства, клакбюкцы должны были бояться за свой скот и за свой урожай. Как это было ни унизительно, но это было так, и потому в конечном счете имел значение лишь результат. Между тем результат мог пострадать из-за одного только присутствия Оноре в Клакбю. Ведь он не обращал никакого внимания на священные таблички, что было всем известно, и при этом скот у него не дох, асам он отличался свежим цветом лица, и радостное настроение не покидало его на протяжении всего года. Кюре даже не осмеливался утверждать, что Одуэну придется жестоко поплатиться за это на том свете, так как все односельчане, вплоть до самых набожных, считали Оноре настолько хорошим человеком, что священнику все равно никто бы не поверил. Кюре не оставалось ничего другого, как говорить, что Бог откладывает мщение из милости к заслугам доброй католички Аделаиды; кроме того, он прибегал к хитроумным уловкам, стараясь внести раздор: в семью Одуэнов, и увещевал супругу, когда та приходила к нему на исповедь, уклоняться, насколько это возможно, от ласк мужа, за что им обоим было бы даровано прощение. Бог так ни разу и не дождался подобной жертвы от Аделаиды, но зато каждый раз, получив удовольствие, она непременно прочитывала молитву, а то и две — в зависимости от обстоятельств. Если говорить о любовных утехах, то тут ее образ действительно мало походил на пассивную сдержанность госпожи Одуэн-старшей, и порой она вела себя настолько предприимчиво, что Оноре склонен был считать ее поведение прямо-таки анархическим и, уж во всяком случае для супруги, чересчур смелым. Вопреки мнению, сложившемуся у шоре, он остался весьма верен семейным традициям. Сильнее всего он воодушевлялся в темноте; кроме того, он вообще считал, что только мужская прихоть имеет силу закона и что желание женщин вполне достойно презрения. Супруга смотрела на вещи иначе, и из-за этого у них нередко возникали ссоры. От того, что, как она считала, принадлежит ей по праву, Аделаида отказываться не собиралась и старались заставить Оноре принимать во внимание и ее Кип ризы, даже посреди бела дня. Она безуспешно приставала к мужу, то прижимаясь к нему, то стараясь распалить его любопытство с помощью извлекаемых из-под кофты худых грудей, которые проскальзывали у нее сквозь пальцы. Оноре всегда уклонялся от ее ласк, причем не без скандала.
Однако он был далек от того, чтобы соблюдать семейные традиции неукоснительно. Он всегда лишь вполуха слушал советы отца об экономии мужской мощи и, в отличие от Фердинана, внимал лишь голосу собственного вдохновения. Это было не единственное различие между двумя братьями. Еще в ту пору, когда Фердинан был ребенком, Оноре терпеть не мог этого скрытного мальчишку, который, спрятавшись, подглядывал, как люди мочатся, и которому, еще не вкусившему греха, уже был знаком стыд. Со своей стороны, Фердинан побаивался своего старшего брата, чья откровенность служила ему постоянным укором, хотя повод для выговора он давал ему редко.
В теплое время года их мать имела привычку каждое первое воскресенье мыть ноги. Она выставляла лохань на середину кухни, выбирая такое время, чтобы вся семья была в сборе, дабы скрасить приятной беседой отправление этой скучной гигиенической надобности. Жюль Одуэн и старшие сыновья разговаривали с ней, избегая смотреть на ее голые ноги, а Фердинан играл в свои безмолвные игры. В одно из воскресений Оноре вдруг заметил, что его младший девятилетний братец что-то уж слишком часто позыривает в сторону лохани; он перехватил под его полуприкрытыми веками внимательный взгляд, пытающийся прокрасться под саржевую нижнюю юбку матери. «Фердинан!» Мальчишка встал, весь красный от смущения. «Стоило бы дать тебе подзатыльник», — добавил Оноре. И сам проступок, и этот окрик наложили тяжелую печать на взаимоотношения братьев. Фердинан сохранил воспоминания об этом случае на всю жизнь. В присутствии Оноре он всегда чувствовал себя неуютно — словно перед судом присяжных. Не прошло это и с возрастом: несмотря на свою блестящую карьеру ветеринара, он постоянно пребывал в оборонительной стойке. Оноре забыл про этот эпизод почти тотчас же, но впоследствии обнаруживал все новые и новые факты, укреплявшие его в неприязни тех первых лет. Ему казалось, что за чрезмерной стыдливостью ветеринара скрывается какой-то скрытый порок, и это неприятное впечатление усугублялось еще и оттого, что к невестке своей, Элен, он испытывал весьма дружеские чувства, втайне даже восхищаясь ею. Он мысленно представлял себе, с каким отвращением она должна была терпеть вкрадчивые наскоки этого застенчивого самца, который с раздражающими предосторожностями извлекал на свет Божий, дабы проветрить их, свои чахленькие желаньица, заключенные в зловонную страсть к соблюдению приличий. Во время их бесед в тоне Оноре проскальзывало достаточно презрения к брату, что просто не могло остаться незамеченным Элен. Когда она спрашивала Фердинана, чем вызвано такое к нему отношение, тот начинал с подозрительной запальчивостью обвинять брата. Поверить ему, так Оноре только тем и занимался, что волочился за женщинами, ну а что касается презрения, то это был с его стороны своего рода коварный маневр с целью разбить добродетельную семью и осуществить некий мерзкий замысел. Ветеринар, кстати, и в самом деле верил в распутство брата — слишком уж вольно тот выражался.
Оноре никогда не изменял жене, за исключением тех случаев, когда он вместе с другими барышниками отправлялся в заведение на Птичьей улице в Сен-Маржлоне, но то была почти что профессиональная необходимость, да и, кроме всего прочего, потаскухи представлялись ему существами из какого-то иного, нереального мира.
Не следует также принимать во внимание и его благосклонность к служанке в ту пору, когда таковая у них еще имелась. Согласно некоему почтенному обычаю, существующему в честных сельских домах, заслуживающая доверия служанка могла выполнить в утехах господина роль заместительницы супруги, и Аделаида никогда всерьез его этим не попрекала. Так что в Клакбю о поведении Оноре никто по злословил; жены там, кстати, были довольно добродетельны, а, кроме того, Оноре, который свою жену любил, и сам бы не хотел оскорблять ее таким вот образом в глазах своих односельчан.