Грузия - Комарова Ольга Александровна


Издание этого сборника нарушает последнюю волю автора, Ольги Комаровой (1963–1995). Ольга не хотела, чтобы ее рассказы, публиковавшиеся в машинописном «Митином журнале» в 1985–1988 годах, переиздавались. Она отказалась от всего написанного, настоятельно просила уничтожить рукописи.

У Анны Каван есть рассказ о девушке с родимым пятном в виде розы. Это пятно обрекает ее на неудачи и, в конце концов, за неведомые преступления героиню заключают в тюрьму. Таким знаком была отмечена и жизнь Ольги. Она была мученицей, облако несчастья окружало ее, точно неотступный рой демонов.

Ольга страдала нервным расстройством. Теперь я знаю название ее мании — мизофобия, но в советские времена, когда все были равны в бесправии, у эксцентричностей не было имен, и мало кто понимал, как справляться с такими предосудительными в царстве вечного оптимизма недугами.

Одержимая манией чистоплотности, Ольга вынуждена была раз, а то и два в день стирать свою одежду. Из-за этого даже в лютые морозы она ходила в тонкой ветровке. Помню, как приезжала она из Москвы на ночном поезде и появлялась в моей ленинградской квартире утром, измученная поездкой в плацкартном вагоне, дрожащая от холода, и тут же бросалась в ванную мыться и стирать. Следы мизофобии видны в ее рассказах: намокшая от грязного дождя одежда, кровь, наполнившая ботинок, нечистая шелушащаяся кожа. Навязчивое ощущение нечистоты преследовало ее и истязало.

Похоже, что родом душевной болезни была и фанатичная религиозность, постепенно поработившая Ольгу. На первых порах в ее интересе к христианству любопытство сочеталось с брезгливостью. Ольга писала о крещении в унитазе, сравнивала церковную службу с балетом. «А вчера в церкви старуха какая-то вытирала полотенцем стекло, которое все целовали, потому что этим стеклом была прикрыта икона Владимирской. Тряпка у нее была сухая, ничего не вытиралось, только размазывалось, вся икона стала мутной, потому что эта бабка натирала стекло жирными слюнями прихожан». Но постепенно религия сделалась единственным ее интересом. Это был пугающий, болезненный фанатизм. Ольга перестала писать и твердо решила, что ее литературные опыты были бесовским наваждением.

Православие тогда не громыхало из телевизора государственными литаврами, вера была зазорная, скрюченная, замусоленная. Ольга — человек подполья, лишенный места в советской жизни, — в церкви обрела полузаконный приют, где привечают уродов. «Реальная жизнь — ПШИК», — наставлял ее тайный друг Херцбрудер. Наши встречи становились все более редкими, разговоры пустыми. Всякий раз Ольга требовала, чтобы ее рукописи были возвращены ей или уничтожены. Под разными предлогами я уклонялся.

Последний раз я видел ее зимой 1992 года. Не помню по какой надобности я оказался на семинаре, посвященном тоталитарным сектам. Болтливые правозащитники, попы в унылых рясах, родители подростков, сбежавших в «Белое братство»… Я не сразу узнал Ольгу. В одном из последних рядов в заполненном едва ли на треть огромном зале одиноко сидела, как мне сперва показалось, старушка в черном. Черным был и по-крестьянски повязанный платок, почти скрывавший бледное безжизненное лицо. Я кивнул ей. Она не ответила, не знаю — намеренно или просто не заметив. Больше мы не виделись. Доходили слухи, что дома она не живет, а время проводит в церкви с подругами-богомолками. Потом я узнал, что Ольга погибла в автокатастрофе. В январе 1995 года она поехала в село Федоровское на освящение новой церкви. На обратном пути в ее «москвич» врезался грузовик.

Дюжина рассказов и несколько стихотворений — все, что Ольга написала — было напечатано в «Митином журнале». В 1998 году мы собрали то, что удалось сохранить, в сборнике «Херцбрудер», он вышел крошечным тиражом — 250 экземпляров. С тех пор нашелся только один неопубликованный рассказ — «Виолетта». По-видимому, после 1988 года она уже ничего не писала. Злой бог, недолго защищавший Ольгу от мирской грязи, отнял у нее талант, а потом и жизнь.

Весной 88-го года в длинном наклонном коридоре между станциями метро «Пл. Революции» и «Пл. Свердлова» поставили автоматы — обычные автоматы, какие всегда стоят в метро при выходе. У них залеплена щелочка для монеты, они пропускают всех, но только в одну сторону — с «Пл. Революции» на «Пл. Свердлова». Прежде я ходила всегда наоборот и за пять минут до того, как пересадка прекращалась, то есть около часу ночи. Я никого не встречала там, я шла одна, очень медленно, и там же, на ходу, видела первый короткий сон. Почти каждая моя ночь начиналась с этого коридора. Там было светло и гулко, как в первые часы после смерти. Там был такой твердый пол, что я чувствовала сквозь сон, как каблуки вонзаются в пятки.

Призрак, имеющий национальность, — вот диво!.. Потусторонние голоса с акцентом (поверьте!) по эту сторону (добра и зла? или чего?) звучат странно и кощунственно, а я люблю стены — именно за то, что обратной стороны у них нет. Четыре стены — лучше всего; если замкнуть три, то закружится голова, а если больше четырех, то можно вовсе заблудиться. Я люблю церкви. Они все повернуты к востоку — и я не ошибаюсь, я стою лицом куда надо, а Страшный Суд за спиной — как спинка кресла, как теплый плед, накинутый на плечи, как вредная, но сладкая привычка… Коридор же этот — двухстенный (а правая стена — любимая: я всегда жалась к ней и слегка по ней размазывалась, и рукав пальто истрепался, стал тонким и почти прозрачным) — тоже хорош — был хорош, тем хорош, что по нему можно было пройти на «Пл. Рев.» — а оттуда мне уже по прямой до «Щелковской». Сейчас так ходить нельзя. Там, правда, есть еще два перехода на «Пл. Рев.», но это совсем не то. Да и незачем они мне — я никуда не езжу.

А если стоять в церкви, то где Грузия? Там… Погодите, не могу сообразить… Справа, кажется. По ту сторону церковной ограды… А у меня правый бок особенно чувствителен, и пальто тоньше батиста… Пальто… Да…

Я москвичка? Да? Господи, какая ей еще нужна Грузия… Я так много времени провела с нею, так долго и страстно унижалась, а потом поняла, что писать от ее имени все рано не смогу — для меня это все равно, что писать по-грузински… Еще раньше я убедилась в том, что заставить ее самое рассказать о себе словами написанными также невозможно. А жаль… Жаль?!

У меня от вечного сидения дома в халате подмышки, кажется, спустились до локтей, и руки растут от пояса, а это еще больше затрудняет работу. Я даже не чувствую влаги под мышками — я не могу поднять руку — два слоя кожи и два слоя фланели между предплечьем и ребрами теперь все равно что мясо. Пот и кровь одно и то же — воздух в комнате стал кислым и розовым — отцовские книги разбухли и покрылись густой и кустистой, как мои волосы, плесенью. Так густо, так вязко все, что кирпичную стену, наверное, запросто можно продавить пальцем. Мне страшно открыть форточку, я боюсь выпустить теплый воздух — и сама я не хочу выходить: здесь я одна, здесь мой дом, здесь я надышала себе баню. С Наной мы теперь говорим только по телефону.

Первая среди придурков — аристократка, волшебница, любимое уродище, счастье ваше, кусок живого несвежего мяса, только на четверть грузинка — и от этой четверти больна и неуклюжа, потому что кровь в ее жилах плохо смешалась — там две крови…

У нее короткие ноги, толстая скрипучая шейка, подбородка нет вовсе, и нос по-собачьи вздернут. Она мала и полновата, кожа ее — жирная, пористая и сильная. И руки сильные: однажды она меня чуть не задушила.

Я не родилась слабоумной, потому я и не могу жить со своим слабоумием в согласии и мире. А оно именно живет, движется, оно появилось, как маленькое зернышко — а потом развилось, выросло, стало большим и тяжелым; оно у меня — взрослый сын в животе: я краснею, мычу и никак не могу разродиться. Если мне случается думать — то я совсем как во сне, когда надо идти, а ноги врастают в землю, руки становятся травой, а голова — тяжелым вонючим цветком на тонком стебле. И — шумный шабаш ассоциаций, вызванных всего лишь неточностью мысли. При малейшем моем шевелении они возникают из ничего, толпятся вокруг меня, пялятся, а я стою одна перед ними в недоумении и нестройности и не знаю, что делать дальше и как продолжать.

Нана свободна от этого. Она, когда закрывает глаза, видит коричневую темноту, а не сны. Ту самую коричневую темноту, которая была до рождения и которая подтверждает для нас бессмертие души: если мы помним даже небытие — то как же умереть… Будь я ею, Наной, я сжала бы темноту ресницами, от этого она сделалась бы яркой и тонкой, как юмор, — как небесный юмор, когда говоришь нечто и подразумеваешь то же, и нет дела до того, поймут или выбранят. Я не боялась бы красок, боли, вони…

Нет, не браните меня. У меня нет спасительного сюжета… Если бы Нана не была немножко грузинкой, она была бы само совершенство, потому что глупость — ее природа, глупость — как лень-матушка — появилась на свет прежде Наны, и не грозит этой маленькой розовой богатырше нехорошая драма расставания тела с разумом. Нам бы кой-чем поменяться… Я так мечтаю о неболезненном слабоумии (я знаю, даже капризы его замечательны и оригинальны, потому что из-за отсутствия фантазии они и на капризы-то не похожи), я не глядя отдала бы взамен и чистоту крови, и сны, и прочие развлечения.

Или хоть небольшой моветон — роман с грузином, имитация падения — то, что было у Наны и никогда не удастся мне. Почему? Ведь это было нужно мне, а не Нане — ей стало плохо от этого, для нее такой сюжет чуть ли не катастрофа, а для меня стал бы спасением… Поймите же — я не цирковой дурак, и всякая нелепица и несуразица (а также дикий голос — пластинка не на той скорости) — не мое издевательство над вами, а чье-то (природы, я полагаю) надо мной.

Для того, чтобы возникло у дурака переживание (а я не только переживать, я еще писать обязана), одних ассоциаций мало — надобен еще грубый эффект или эффектность — а именно, роман с грузином. Моим мучениям это придало бы своеобразный артистизм… А так — я в одну секунду, посреди глупости, могу сорваться и разреветься, и тогда мой рассказ перестанет быть одновременно связным и привлекательным.

Самая неполноценность, самая глупость моя ставит меня в особое положение и дает мне некое абсолютное право, похожее на право слуги ронять сопли в тесто для господского пирога. А пользоваться этим правом я не умею — не приучена. Зачем же было так учить? Есть же на свете ничтожества, и надо разрешить им хоть рабство… Будь проклята ваша гуманность… Рабы веселы, ленивы, уродливы и безнравственны, но гораздо лучше господ: могут не думать о завтрашнем дне и земную жизнь свою посвятить спасению души — кастовой порочности ведь есть предел, и этот предел — раскаяние, почти спасение… Бывают такие покойники, которые слишком привязаны к этому свету — слишком тепло и остро им было жить, чтобы после смерти они могли вот так сразу выбрать между раем и адом, — это те, которые решаются и мертвыми остаться здесь, и развлекаются, являясь нам изредка, и дразнят. Я ни в коем случае не хотела бы оказаться, как Нанин грузин, среди них. Я очень надеюсь теперь на смерть — хорошую, правильную, без последствий.

Потому я и мечтала, чтобы Нана высказалась, что она, на мой взгляд, являет собой живое посрамление человеческой мудрости. Ее глупость — это не просто отсутствие ума, а положительная сила, не качество, а субстанция — следовательно, она не трагична.

Такая глупость не хуже разума может выражать себя в терминах, определениях и сентенциях, то есть она — явление того же порядка, что и разум: абстрактно они равноправны, как А и В, как глаз и желудок. Не троньте меня, мое В живо, оно вызывает лихорадку, болезненный подъем духа, без которого я не в состоянии работать. И в то же время я вечно буду в ученицах у Наны, которая в этом смысле здорова, которая только тем, что она есть на свете, подтверждает все права глупости — нет, она не смешной апологет вроде меня — она могла бы стать ее живым голосом в мировом мыслительном хоре. Поймите же, ради всего святого поймите, изверги: в нашем с Наной случае речь идет не о грубой (бытовой) глупости, а о примечательном феномене мыслящего слабоумия. Просвещенное ничтожество может (вполне, вполне!) создать альтернативную философию. И культуру. Только мораль останется общей для всех, ибо она дана нам свыше.

Но Нана горда — и молчит, и вам придется немного напрячься и слегка наморщиться (Нана морщить лба не умеет, у нее вообще не бывает складок на лице), и тогда — я очень надеюсь на это — даже сами по себе комбинации пустот и срывов, из которых преимущественно состоят мои записки, произведут хоть в ваших (если моя дурна) головах умственный эффект, похожий на мысль.

Попробуйте же…

Что есть ханжество? Нелепая, но трогательная вера в возможность осчастливить и спасти мир и друг друга через обращение к какой-то естественной морали, якобы присущей человеку как человеку (чтобы не сказать: как биологическому виду; ссылка на подобие Божие здесь не к месту, потому что вера эта принципиально нерелигиозна). Мы с Наной живем там же, где и все, то есть в России, где это самое ханжество существовало испокон веку, было основою имперских амбиций и публичного самобичевания… Не правда ли, забавно? Однако я не собираюсь дальше развивать эту тему — мне не стыдно сознаться в своей некомпетентности. Так вот. Ничего естественного нет у человека, или оно (естественное) так же грязно и наивно, как поклонение солнцу. А что взамен? Откровение было или нет? Возможно. Возможно, было и прямое указание. Но мораль зависит от слишком многих факторов, в том числе, как оказалось, от национальности партнера по морали (латинское В может означать все, что угодно, а русское б… — всем ясно, что значит). Грузин (который умер) был моралист, каких Европа не видела с тех пор, как Вертер застрелился. Но…

Грузия — это благословенная страна, где, если стол поставить на землю, то его ножки пустят корни, на столешнице сами собой созреют плоды, а захочешь пить — так подыми голову, и огромная винная капля упадет тебе в открытый рот прямо с неба, и пьянство смешается с молитвой — не спорьте, это так — равно-ап. Нина, когда сделала крест из лозы, прекрасно понимала, где она находится и что делает.

Страна эта замечательная тем, что проекция ее внутренности на ее внешность совсем никого из находящихся внутри не волнует. По Москве грузинские женщины ходят в тапочках, а дома надевают дорогие туфли, а мужчины… мужчины, прежде чем ехать в Россию, красят зубы в золотой цвет, а жопу — в черный, чтобы (не дай бог!) не привезти сюда немного своей домашней красоты. Они — само собой разумеется — хорошо (одинаково хорошо, не так, как мы) говорят по-русски и по-английски (тот, Нанин, знал еще немецкий и, кажется, латынь), они все понимают — слышите, господа европейцы — им известны все наши тайные помыслы, а мы про них — увы! — не знаем ничего. Их громкие разговоры в метро и в очередях никому не понятны, у них исключительный язык — только для своих.

Нана не была в Грузии, у нее вместо Грузии — глупость, которая тоже гарантирует блаженство. Ах! Какое чудо была бы Нана, если б не безобразный коктейль в крови!

Я ее знаю с детства — мы даже сидели за одной партой. Я помню: когда учитель звал ее, то непременно оказывалось, что ей надо еще повернуться к нему, потому что она, кажется, всегда ко всем сидела спиной. Она поворачивалась медленно, и взгляд ее не выражал ничего — никакого из известных людям чувств. Говорила она еще медленней, еще мучительней — учителя избегали вызывать ее к доске, щадя свои нервы. Они ведь не могли просто уйти, когда им становилось плохо, — они обязаны были не только слушать Нану, но и следить за ходом ее мысли, а это совершенно невозможно — это даже я не могу — напряжение растет и растет, делается смертельным, глаза так и лезут из орбит — а Нана спокойна, она не видит, что творится с ее несчастным слушателем, она не морщит лба, только надувает губы… С каждым словом губы распухают все сильнее — это ловушки для слов, они резиновые, целые фразы в них остаются — а Нана спокойна, и можно легко с ума сойти, на нее глядя.

Мне всегда (и в школе еще) казалось, будто я ей нечто должна. Отсутствие выражения в глазах означает беззлобное презрение или барство. Я забывала себя, я готова была служить ей, таскать за ней портфель, я сначала решала ее контрольную, а потом свою. Но она не очень-то это ценила и делала самые невероятные ошибки, переписывая из моего черновика. Подсказать ей, если она все-таки отвечала урок, тоже было почти нельзя. Она не то чтобы плохо слышала, а просто слушала медленно, так же, как и говорила. Почуяв подсказку, она замолкала и начинала свой знаменитый поворот, а когда наконец ее неподвижные глаза и на десятую долю секунду отстающий от них взгляд обращались ко мне, я забывала уже, что говорю, и вся была во власти только что прозвучавшего ленивого скрипа. Она словно гипнотизировала меня, а долг, мой любимый долг перед ней, так и оставался невыполненным.

Иногда я засыпала прямо на уроке. Мои сны были тогда черно-белыми. Я никак не могла предположить, что потом явятся (или проявятся) краски и станут мешать словам. Я, несмотря на то, что рядом была Нана, хорошо училась и даже писала что-то за отцовским столом, и на его шикарной дорогой бумаге.

Было только несколько вечеров — я их и сейчас хорошо помню — когда особенные сумерки на четверть часа делали вдруг цвета яркими — все начинало светиться: деревья, дома, даже мои туфли… Я тогда дотрагивалась рукой до горла, мне казалось, что оно перевязано ленточкой… Но я не успевала по-настоящему испугаться — становилось темно, а в темноте я не различала уже красок, и окружающие предметы не жгли мне кожу, только не смягченные цветом контуры слегка царапали лицо и руки…

Почти каждый вечер я проводила у Наны. Я старалась развеселить ее, приносила ей книжки, иногда делала за нее простенькие домашние дела. Мне было почему-то ужасно стыдно, будто я нечаянно оскорбила Нану и пытаюсь теперь загладить вину…

Мать Наны была маленькая писклявая, до смешного больная женщина. Приходя вечером с работы, она переодевалась в чистенький, но рваный халатик и ложилась на диван без книжки. Не знаю, чем она в то время была больна, но дышала она трудно, будто у нее в горле был клапан, который приоткрывался только голосом, и поэтому каждое дыхание сопровождалось странным звуком, похожим на «гы» или «гу». Иногда на одно дыхание приходилось два или три «гу». Засыпая, она не успевала принять удобную позу, и какая-нибудь рука обязательно оказывалась придавленной или торчала непонятно откуда, как выросшее на кровле дерево.

С Наниным отцом, который был полугрузин, они были в разводе, и грузинские родственники появлялись в доме редко.

Однажды я застала там двух тетушек — они были заняты тем, что разглядывали Нану со всех сторон, видимо, намереваясь вынести общеродственный приговор ее внешности. Почему-то их очень раздражала ямочка на Нанином стриженом затылке (теперь эта ямочка исчезла — заросла мясом). По настоянию тех же энергичных тетушек мать наняла учителей для Наны — но музыка и английский не давались ей (или она им не давалась). Своему языку тетушки, однако, Нану не учили и с собой не звали. Когда Нане исполнилось шестнадцать, они в последний раз привезли ей фрукты, погладили по голове, обещали прислать из Грузии жениха-красавца и навсегда исчезли.

Фрукты, жених и ткемалевый соус в бутылке из-под вина, азиатская четверть… Порядочная девушка, как известно, должна быть физически невинной — обо всех опасностях, связанных с сексуальной свободой, Нана была предупреждена чуть не с пеленок, так что мне ничего не оставалось, кроме как дивиться ее осведомленности. Я до семнадцати лет вообще не знала, что такое девственность — встречала, конечно, это слово в литературе, но не предполагала в нем животного смысла. Однажды (мы учились в восьмом классе) девчонки подняли меня на смех из-за того, что я не знала слова «проститутка» (Нана была тут же, но, пошевелив — а не пожав — плечами, вышла из хохочущего круга). В другой раз они подговорили меня обозвать одного парнишку гомосексуалистом — надо ли говорить, что я понятия не имела, за что получила по морде… Даже о матерной ругани, которая слышалась отовсюду, я знала только то, что она неприлична. Так же неприличны были для меня накрашенные ресницы и слишком модная одежда. Я одевалась как можно невзрачней, но завивала волосы и вплетала в них живые цветы. Когда же наконец я получила от Наны необходимую консультацию на тему, что такое есть человеческая жизнь, я пришла в ужас и охотно отказалась бы от принадлежности к человечеству, сели бы таковой отказ имел смысл.

Мы разошлись, когда закончили школу: Нана переехала в дальний район, а я сразу поступила в институт. Студенческая свобода была мне в диковинку — поначалу я радовалась ей осторожно, потому что в глубине души считала ее злом. Я держалась особняком, но тайно надеялась на чью-то благожелательную активность. Я, кажется, даже вообразила себя Наной, но во мне не было Наниного таинственного идиотизма, и мое одиночество было скорее непристойным, чем загадочным. Меня просто не замечали. Зато потом…

Потом я научилась пить водку и выпивала ее столько и с таким малым количеством закуски, что меня по сей день тошнит при одном воспоминании об этом. Потом — пробовала курить, и через полгода мне уже не хватало пачки на день. Бывало, зажмурившись, я произносила жуткие ругательства. Словом, столько души и поэзии вкладывала в свою вымученную распущенность, что меня хоть и признали, но начали сторониться как скандальной особы. Вскоре я поняла, что меня еще и подзадоривали. Внутренне я усмехнулась и успокоилась, но, решившись уже делать злое, не могла остановиться, хоть и не видела в этом удовольствия.

Науки — как и раньше, в школе — давались мне чрезвычайно легко. В моей полной боли и тошноты хрустальной и похмельной голове ни на минуту не прекращалась работа, а иногда… Представьте такое: сияющая плоскость прорезает череп чуть выше глаз, я чувствую непереносимый восторг, бешеный прилив энергии… Это был праздник, наслаждение собой, маленькая шаловливая гениальность, спущенная с тормозов. Мне трудно было закрыть глаза — таким плотным был свет…

А мой образ жизни при этом был так грязен, что я боялась возвращаться по вечерам домой, боялась касаться стен своей комнаты оскверненными руками и потому, даже пьяная, до поздней ночи с сигаретой и книжкой сидела на подоконнике в подъезде. Дыма и окурков от меня было столько, что соседи не раз грозились вызвать милицию. А дома я опускалась на пол и в отчаянии рыдала, не в силах оторвать рук от лица… Едва проснувшись, я бежала на волю — и успокаивалась, лишь придумав новое хулиганство. Надо сказать, я не делала ничего из ряда вон выходящего. Необычным был, пожалуй, только цинизм и полное отсутствие радости. К сожалению, в этом не было игры, которая дала бы мне свободу. Вот что я вам скажу: не было романа с грузином, зато пошлости в духе поручика Ржевского — хоть отбавляй…

Одна из моих скандальных историй получила слишком широкую огласку, и меня выгнали за аморальное поведение. Некоторое время я пользовалась успехом — несчастье привлекло было ко мне сочувственное внимание однокурсников, но я больше не нуждалась в нем, я ушла в затвор.

Отныне книги из отцовской библиотеки и домашнее хозяйство занимали все мое время. Курить я бросила сразу и без сожаления. Я была спокойна. Разнообразие в мою жизнь вносили только приступы головной боли, которая по густоте коричневого цвета могла поспорить даже с Наниной темнотою и молчанием. Боль занимала целый день, она возникала незаметно, во сне, и не оставляла меня до вечера.

Дальше