«Это — ужасно», «Это — гениально», «Это — не роман», — такими возгласами был встречен первый роман тридцатилетнего писателя Карлоса Фуэнтеса «Край безоблачной ясности», появившийся в 1958 году. В истории мексиканской прозы, пожалуй, не было еще произведения, которое вызвало бы столь бурную читательскую реакцию, столь сильный общественный резонанс. Роман ошарашивал дерзкой экспериментальностью, отвергал традиции и каноны жанра. Это была взрывчатка, заложенная под пьедестал порядка, приличий, казенной фразеологии. Да и само произведение, рассыпающееся на куски, с оборванными связями, было похоже на хаотическую груду, остающуюся после взрыва. Конечно, многое объяснялось молодостью автора, упорно искавшего новых средств изображения и не боящегося разрушать традиционные формы. Но своей дисгармоничностью книга Фуэнтеса обязана прежде всего кричащей дисгармонии действительности, в ней отразившейся.
Писатель прорубается в толщу этой действительности, владея богатым инструментарием. Он выступает и как художник, обладающий мастерством реалистической живописи, и как поэт, отдающийся потоку образов, и как историк, прочерчивающий вехи национального развития, и как мыслитель, тяготеющий к философским концепциям. Но прежде всего он — мексиканец, жаждущий открыть Мексику, постигнуть и выразить ее сокровенную суть.
Карлос Фуэнтес родился в 1928 году. Это было время, когда страна еще дышала неостывшим жаром недавно отгремевшей революции. Мексиканская революция 1910 года, первая в XX веке революция в Западном полушарии, являла собой могучий социальный взрыв, который смел диктатуру Порфирио Диаса и господство феодальной власти. Однако стихийность, присущая крестьянскому движению, отсутствие единства и четкой программы привели к тому, что наиболее радикальные течения мексиканской революции не смогли победить.
В стране долго не утихала борьба. В 20–30-е годы происходили острые политические столкновения, верхушечные заговоры, массовые движения. Но со временем в противоборстве сил постепенно выявлялся буржуазно-демократический характер революции, прорубившей путь капитализму. После второй мировой войны сложилась благоприятная обстановка для того, чтобы этот капитализм начал решительно утверждать себя. Политика президента Мигеля Алемана (1946–1952) открыла шлюзы для беспрепятственного накопления национальных капиталов; в стране начался ажиотаж обогащения. Лозунгом дня стал переход от «разрушительной» революции к «конструктивной». Через три десятка лет после того, как отгорел пожар крестьянской революции, Мексика бросилась стремительно возводить здание капиталистической экономики и буржуазного жизнеустройства.
«Не находите ли вы довольно парадоксальным, что в момент, когда мы ясно видим, что капитализм завершает свой жизненный цикл и существует еще в виде своего рода злокачественной опухоли, мы начинаем двигаться к нему?» — спрашивает один из персонажей романа. Ему вторит другой: «Мне смешно переживать здесь то, что произошло в Европе более ста лет назад». Историческое время — это внутренний нерв, стержень повествования.
Автор романа «Край безоблачной ясности» остро ощущает движение истории и, охваченный стремлением постичь смысл, «дать синтез» современной ему Мексики, соотносит происходящие в ней процессы и с общемировым временем, и с собственным, мексиканским временем, тем, что уже ушло в прошлое.
В романе отчетливо присутствуют две хронологические координаты: 50-е годы — момент сегодняшний, и годы революции — момент вчерашний. В промежутке между ними и совершилась в Мексике та драматическая трансформация общества, которая выявила жестокую логику исторического процесса. Неумолимо разверзалась пропасть между теми, кто богател, и теми, кто нищал, между все еще сохранившимися лозунгами народной революции и формировавшейся новой действительностью.
Вдохновлявшие одних и обескураживавшие других, эти сдвиги заставляли всех задумываться: «Куда идет страна? Что стало с революцией?» Спорами на эту тему заняты многие персонажи романа, каждый из которых дает ответ в соответствии с собственной жизненной позицией. В сущности весь роман «Край безоблачной ясности» представляет собой попытку ответить на вопрос, поставленный ходом самой истории.
В романе дана широкая социальная панорама, вмещающая множество самых непохожих людей — уличных проституток, миллионеров, разорившихся аристократов, политиканов, интеллигентов, батраков. В этом людском потоке есть несколько персонажей, к которым привлечено основное внимание писателя. Таким является прежде всего процветающий капиталист Федерико Роблес. Этот образ потому так пластичен, насыщен и типичен, что именно он своей личной биографией связывает две хронологические точки в траектории Мексики — ее революцию и ее сегодняшний день. «Готовый прянуть вперед, как стрела, выпущенная из лука», — таким выглядит Роблес на своем портрете, нарисованном знаменитым Диего Риверой (характерная деталь: банкир, жаждущий запечатлеть себя на полотне знаменитого революционного художника); таким видит себя и сам Роблес, с откровенным самодовольством повествующий о своем восхождении на вершину социальной пирамиды.
В Мексике есть жаргонное, грубое слово «чингон» — буквально насильник. В расширительном смысле — это вообще сильная личность, утверждающая себя за счет других. На общественной арене чингоны — возносящиеся наверх хозяева жизни. Именно таким чингоном предстает Роблес, жадно упивающийся своей ролью, гордый тем, что вместе с себе подобными он «оседлал» страну. Но вот странный парадокс: чингоны вызывают не только ненависть, но и уважение; их не только проклинают, но ими и восхищаются. Эгоизм, аморальность Роблеса неотделимы от его заразительной жизненной энергии, наивного упоения собственными успехами. Роблес еще не утратил связи со своей босоногой молодостью батрака и солдата революции. Народные корни банкира — вот что привлекает интерес писателя и что придает Роблесу некую двойственность, в которой отразился двойственный характер самого капиталистического прогресса. Две женщины, с которыми связана жизнь Роблеса, соответствуют двум ипостасям его личности. Законная жена Норма, блестящая, холодная, — его союзница в борьбе за завоевание общественного положения; их брак сугубо деловой, оба заняты общесемейным бизнесом. Вторая женщина, бескорыстно преданная ему Ортенсия, полностью обнаруживает себя лишь в момент краха карьеры Роблеса.
Бледный спутник Роблеса — бледный по тому, как скупо он представлен в романе, и по тому, какую скудную жизнь он прожил, — Либрадо Ибарра. Можно сказать, что это смутный негатив Роблеса. То, что ярко высвечено в портрете ловкого капиталиста, в Ибарре затемнено горечью несбывшихся надежд; его общественная деятельность оказывается совершенно бесплодной. Сталкивая биографии Роблеса и Ибарры, автор как бы показывает две доведенные до конца внутренние тенденции мексиканской революции: в сломанной жизни Ибарры — крах ее социалистических идеалов, в процветании Роблеса — реализацию ее буржуазных целей.
Ибарра примечателен еще и тем, что именно он ставит проблему выбора своего пути как сознательный акт. Для Фуэнтеса-романиста эта проблема всегда представлялась первостепенной, он исследует ее в самых разных вариантах. С особой тщательностью, особым драматизмом раскрывается она в судьбе отца и сына Пола.
Если Ибарра и Роблес, каждый по-своему, вмещают в свою биографию всю траекторию революционной и послереволюционной Мексики, то в судьбе семьи Полы эта траектория делится надвое и рассматривается прежде всего в аспекте морально-психологическом. Отец Гервасио Пола замкнут в революционном времени, а его сын Родриго живет и действует в Мексике сегодняшней. Но судьбы их прочно сцеплены, они — звенья одной семейной цепи, и обоих автор заставляет решать одну и ту же мучительную проблему: как жить?
Родриго Пола — самый рефлектирующий из всех персонажей романа. Тщеславный и безвольный юноша терзается одновременно и памятью о героически погибшем отце, на которого он не способен походить, и жаждой успеха в обществе нуворишей, которое он презирает. Нравственный потенциал Родриго так скуден, что он без особого труда идет на компромисс: забыв юношеские порывы, он становится изготовителем модных пошлых фильмов. Оказывается, впрочем, что и отец его был вовсе не героем, а предателем и трусом. Ренегатство отца и сына — это нечто вроде наследственного недуга; различны лишь его конкретные проявления. Женитьба Родриго Полы на Пимпинеле де Овандо, дочери разорившихся аристократов, придает законченность его моральной деградации. Подобные браки были по-своему частной сделкой. Отпрыски разоренных дворянских семей жаждали приспособиться к обществу преуспевающих плебеев, а те — украсить себя мнимым блеском былого величия. Но Родриго Пола так далеко зашел в своем падении, что пожелал вообще отказаться от своего прошлого. «Моя мать была дочерью дона Рамиро Субарана, близкого друга генерала Порфирио Диаса», — сообщает Родриго невесте лживую версию своего происхождения, зачеркивая память о страданиях вдовы погибшего Гервасио, всю жизнь влачившей нищенское существование. Так наглухо замыкается круг предательства, напрочь изживаются воспоминания о революции.
Высшее общество Мексики имеет в романе свое сценическое пространство — это салон старого распутника Бобо. Каких только человеческих экземпляров здесь не встретишь — юных и морщинистых куртизанок, принцесс крови и вчерашних плебеев, превратившихся в богачей, сутенеров и модных писателей, — словом, целый сонм хозяев жизни и их прихлебателей. С молодой беспощадностью взглянув на этот мир, писатель зорко подметил его убожество, его судорожную жажду копировать повадки более старой, опытной иностранной буржуазии. Есть какая-то обреченность, унылость в том, как разыгрываются словесные дуэли и любовные сцены, как повторяются одни и те же остроты и модные слова. В салоне Бобо у каждого своя роль, своя маска, здесь все играют в давно известную игру, без жара и трепета. Фуэнтес не жалеет сарказма, живописуя салон Бобо. В одном из первых своих интервью Фуэнтес сказал: «Они действительно карикатурны, и было бы ложью изображать их по-человечески… Да и может ли быть по-настоящему человечной едва дебютировавшая буржуазия?»
Вводя читателя в противоположный мир — мир обитателей бедняцких кварталов, писатель резко меняет свою манеру. Издевку сменяет сочувственная интонация, сатирическую карикатурность — разительная достоверность в изображении мира так называемого масеуалли (в ацтекской империи так именовали низший слой). Здесь царит неустроенность и нищета, которые гонят из дома молодых парней; вынужденные уходить на заработки в Соединенные Штаты они становятся брасерос. И вот возвращаются они с приборами, которые некуда девать, — в родном доме нет электричества, привозят исковерканные английские слова, которые смешивают с родной речью, привозят деньги, которые недолго спустить в кабаке. Юноши и подростки рано узнают горькую цену жизни. С детства предоставленные самим себе, они легко попадают в лапы уголовщины, становятся ее жертвами.
В мире масеуалли есть также свое историческое — революционное, — а не только сегодняшнее время. Память о нем всплывает на ежегодных сходках в доме старой доньи Серены, где собираются ветераны знаменитой Северной армии Панчо Вильи. В 1915 году все они вместе со своим вождем вошли в столицу и заняли президентский дворец. То была истинная кульминация крестьянской революции. Но у истории была своя логика, и бывшие ветераны доживают свой век в скудости и забвении. Им самим не дано постичь эту логику; их удел — бесконечные воспоминания о былых подвигах, которые наизусть знают даже их дети.
Констатируя широту охвата социальной жизни в романе «Край безоблачной ясности», заметим, что в нем нет такого существенного ее представителя, как индустриальный пролетариат.
В многослойном романе Фуэнтеса присутствует один особо важный пласт, который можно назвать интеллектуальным. Через все повествование проходят непрекращающиеся дискуссии о судьбах Мексики — не только о ее недавней истории, но и о ее исконных чертах и особенностях, предлагаются формулы, объясняющие ее удивительное своеобразие. Порой создается ощущение, что мексиканцы буквально заворожены этими спорами. Чтобы понять смысл столь настойчивых попыток постичь так называемую «мексиканскую сущность», напомним вкратце, какими обстоятельствами обусловлена реальная, неповторимая специфика историко-культурного формирования Мексики.
Как и другие нации Латинской Америки, мексиканская возникла в результате завоевания иберийскими колонизаторами коренного индейского населения Америки. Отсюда ведет начало процесс столкновения, а затем взаимодействия и взаимопроникновения разнородных начал — местного и привнесенного извне. Однако ни в одной из стран континента этот процесс не был столь интенсивным, и нигде он не привел к столь оригинальному и нерасторжимому синтезу двух этносов, двух культур, как в Мексике. В сознании, обычаях и нравах, психологии и в искусстве мексиканцев — везде находит свое выражение изначальная двуединость их происхождения, везде присутствует как первоисточник — индейское начало.
В XVI веке Мексика стала частью испанской империи. Иерархическая структура колониального общества, с его строгими расово-социальными перегородками, зиждилась на фундаменте унаследованных от ацтекской империи традиций авторитарно-теократической власти. В мексиканском обществе прочно слились все виды насилия (виоленсии) — и сохранившиеся от ацтекского прошлого и насаждавшиеся испанской колониальной властью. Эта система породила такое чисто мексиканское явление, как «касикизм». Касик (индейское слово, означающее вождь) — это сильная личность, подчиняющая своей власти округу и вершащая ее судьбы вне всяких государственных установлении. Жестокое самовластие касика, сопряженное с кровопролитием, — характернейший плод мексиканской виоленсии, и поныне неистребимой.
Война за независимость в начале XIX века, свергнув политическое иго Испании, не смогла ликвидировать социально-экономическое наследие колониализма. Власть прошлого сохраняла свою зловещую силу: в течение десятков лет шли гражданские войны — результат феодального междоусобия, соперничества больших и малых вождей — каудильо. Сапогами каудильо и касиков растаптывались книги, которые вдохновляли вождей войны за независимость и сторонников общественного обновления. Мучительным был процесс формирования нации. Лаконично и образно определил его крупнейший писатель и мыслитель Мексики XX века Альфонсо Рейес: «Лик нового народа рисовал нож. Рубцы придавали ему рельефность».
Важным шагом на пути социального прогресса страны было проведение реформ выдающимся государственным деятелем Бенито Хуаресом в 50–60-е годы прошлого века. Однако реализация его программы и борьба против интервенции европейских государств, пожелавших поставить на трон Мексики эрцгерцога Максимилиана, вновь потребовала множества человеческих жертв. Перед взором всей Европы предстала тогда картина непреклонной стойкости национального духа мексиканцев и их вождя Хуареса.
Неукротимость народного порыва, готовность любой ценой заплатить за свободу с еще большей силой проявились в буржуазно-демократической революции 1910–1917-х годов. Ее главной движущей силой было крестьянство, давшее двух выдающихся вождей — Эмилиано Сапату и Панчо Вилью. Оба они — истинные сыны народа.
Вчитываясь в раздумья о судьбе Мексики, которым предаются персонажи, мы постоянно сталкиваемся с такими ее особенностями, как метисный характер нации, присутствие в ее жизни индейского наследия, неистребимость традиционной виоленсии и, наконец, исключительная роль народного подвига в истории. В рассуждениях на эту тему нет строгой системы, но они в целом представляют весьма важный элемент романа.
Встает и еще один вопрос: почему все эти раздумья приобрели такую остроту и актуальность в жизни мексиканцев 50-х годов, почему именно в это время занялись они поисками своей самобытности? Для этого также были свои основания.
Послевоенные годы, принесшие Мексике интенсивные социально-экономические сдвиги, были поворотными также и в развитии ее духовной жизни. Как и вся Латинская Америка, Мексика стремилась не только к упрочению своего национального суверенитета, но и к высвобождению традиционной культурной зависимости от Европы. Процесс этот был прямо связан с важнейшим фактором мировой послевоенной истории — распадом колониальной системы и выходом на международную арену народов, веками пребывавших в состоянии периферийной замкнутости. Пробудившееся сознание своего равноправия отпечаталось в крылатой фразе мексиканского поэта Октавио Паса: «Впервые мы стали современниками всего человечества».
Момент национального самоутверждения — это всегда момент самопознания. Мы утверждаем себя тем, что отдаем себе отчет в собственном характере, в оригинальности вклада, который вносим в историко-культурный процесс человечества, — так считали участники философского движения, которое возникло и в Мексике, и в других странах Латинской Америки в послевоенный период. «Идея Америки», «философия латиноамериканского», «философия мексиканской сущности» — таковы некоторые из наименований этого движения, крупнейшей фигурой которого стал мексиканский ученый Леопольдо Сеа. Он отчетливо сформулировал задачу: «Понять прошлое — значит понять настоящее», решению которой посвятила усилия возглавляемая им культурологическая школа.
Конечно, движение гуманитарной и художественной школы, обозначившееся в Мексике в 50-е годы, не было первой и единственной попыткой самопознания. Но только теперь и в Мексике, и в Латинской Америке оно приняло последовательный, целеустремленный характер, стало очевидным выражением кризиса практики и идеологии колониализма и следствием исторически неизбежного пробуждения национального сознания угнетенных народов.
Вот таким образом и возникла связь между проблемой своеобразия Мексики, столь напряженно исследовавшейся и обсуждавшейся в 50-е годы, и теми процессами, которые в эти годы совершались не только в национальном, но и шире — общемировом масштабе.
Что такое Мексика? «Как ты умудряешься понимать ее? Где она начинается и кончается?» — в устах рефлектирующего Родриго Полы этот вопрос звучит как отголосок дискуссий, захвативших в ту пору интеллигенцию. В дискуссии, происходящей в романе, привлекают внимание прежде всего точки зрения Мануэля Самаконы и Икски Сьенфуэгоса; каждый предлагает свою систему взглядов, в которой отразились определенные тенденции общественной мысли и жизни Мексики.
Как пояснил позже Фуэнтес, Самакона «вобрал в себя черты многих типичных интеллигентов, озабоченных поисками мексиканской сущности, что представлялось им актом исторического искупления». Самакона буквально «охвачен мистическим пристрастием ко всему национальному, к истории Мексики». В романе он — фигура не действующая, а лишь размышляющая. Погружаясь в истоки историко-культурной самобытности Мексики и сталкиваясь со своим главным оппонентом Икской Сьенфуэгосом, Самакона одновременно пытается осмыслить и социальную траекторию послереволюционной Мексики. И вот здесь в диспут включается еще и Федерико Роблес, наиболее полно выражающий кредо и практику буржуазной Мексики. Три фигуры как бы олицетворяют собой три направления: Роблес целиком прикреплен к сегодняшнему дню; Самакона устремляет свой взор к будущему; Икска же, наоборот, обращен к прошлому.
Рассуждения Мануэля Самаконы почти все имеют вполне определенный источник — это знаменитое эссе Октавио Паса «Лабиринт одиночества», увидевшее свет в 1950 году и сыгравшее важную роль в развитии идеи мексиканского своеобразия. Об источнике говорится прямо — выходя из магазина, Самакона несет под мышкой весьма популярную в то время книжку Паса. Но главное, что Самакона по многим вопросам высказывается словами автора «Лабиринта одиночества».
Концепция Самаконы, как и Паса, в основе своей идеалистическая; сознание выступает в ней как генератор исторического процесса. Исходный момент рассуждений Паса заключается в том, что, рожденная в крови конкисты, вобравшая в себя два начала, Мексика в силу этого лишена органичности. Пользуясь категорией известной историософской системы Ортеги-и-Гассета, он называет это «неподлинностью». Согласно его взгляду, «неподлинность» характеризует и дальнейшую историю Мексики. Европейские влияния, которые пришли в XIX веке на смену господству испанизма и которые сыграли раскрепощающую роль для мексиканского сознания, Пас отвергает. Он однозначно характеризует их, как подражательные, и потому называет их «внелогичными» для мексиканской сущности. Специфику происхождения и положения Мексики в системе мировой культуры Пас исследует с помощью таких терминов, как «чингада» и «эксцентричность», которые являются основополагающими и для Самаконы.
«Чингада» — это и самоутверждение сильной личности, и акт насилия над женщиной, и господство хозяев общества над его париями. Но слово «чингада» имеет и еще один смысл: сама Мексика, рожденная в крови насильственного завоевания, — это плод «чингады». Так термин «чингада» стягивает воедино элементы исторического и социального своеобразия нации. Что же касается «эксцентричности» Мексики, то этим термином Самакона, вслед за Пасом, определяет периферийное положение Мексики в системе мировой культуры, ее отъединенность, иначе говоря маргинальность. «Мы не чувствуем себя шестернею зубчатого сцепления, частью единого целого, которое мы способны питать и которому даем питать себя», — заявляет Самакона.
Отражая реальный опыт многовековой колониальной и полуколониальной зависимости Мексики и, следовательно, ее отъединенность от центра западной цивилизации, термин «эксцентричность» в рассуждениях Самаконы предстает, однако, как некий непреодолимый рок. «Эксцентричность», так же как и «неподлинность» в «Лабиринте одиночества», являются для Самаконы категорией, неизменно характеризующей сущность Мексики. Он не пытается ни связать ее с конкретными историческими обстоятельствами, ни проследить ее внутреннее изменение. Система мысли Самаконы, как и его наставника, замкнута ее идеалистической природой. Меж тем движение истории, ее диалектика исподволь врываются в их мысль. Ведь сама по себе попытка задуматься над «эксцентричностью» Мексики уже говорит о многом. И не кто иной, как Пас, писал о распаде в послевоенное время «ядра колониальной системы» и выходе в «современность» ее бывшей периферии.
Обращаясь к опыту мексиканской истории, Самакона усматривает такую определяющую ее черту, как способность народа к подвижничеству, жертвенности. Он доводит до крайних пределов эту мысль, заявляя, что не триумф, а поражение «ведет нас к правде, мужеству, самоограничению». Перечисляя главных героев мексиканской истории, он видит их величие в мученичестве. Идея эта, что очевидно, отмечена печатью мессианизма.
Лишены необходимой четкости и рассуждения Самаконы о мексиканской революции. Как известно, ее глубина и размах сделали возможным появление такой социальной программы, которая была гораздо более широкой и прогрессивной, нежели принцип экономического либерализма, реализующийся во всех буржуазных революциях. Некоторые из статей мексиканской конституции, принятой в феврале 1917 года, закрепили эту программу. Вот почему Самакона готов, кажется, допустить, что опыт мексиканской революции мог бы помочь решению важнейшей исторической проблемы: «как обеспечить полное развитие общественных начал и охрану общественных интересов, не ущемляя достоинства личности». Однако ход его собственных мыслей сам собой опровергает иллюзорность подобного допущения, и он вынужден констатировать, что очевидным и «конкретным результатом мексиканской революции стало образование новой привилегированной касты», то есть нового правящего класса — буржуазии.
Интеллектуальные усилия Самаконы не приводят его к выработке какой-либо определенной системы. «Он почувствовал себя маленьким и смешным. Должно быть, маленькими и смешными чувствовали себя все, кто пытался что-то объяснить в судьбах этой страны». Мы не раз убеждаемся, что даже вполне справедливые социальные оценки и наблюдения Самаконы не влекут за собой категорических выводов, а подчиняются общей туманно-идеалистической концепции исключительности, непознаваемости Мексики. «Объяснить ее? Нет, — сказал он себе, — верить в нее, и только. Мексику нельзя объяснить; в Мексику можно лишь верить, верить яростно, страстно, отчаянно».
Эта фраза сразу же заставляет вспомнить крылатые строки Тютчева: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить: у ней особенная стать — в Россию можно только верить». Примечательно, кстати, что и в рассуждениях Самаконы об «эксцентричности» присутствует Россия, что для философских раздумий о мексиканской сущности не случайность. В одном из трудов уже названного философа Леопольдо Сеа мы встречаемся также с некоторыми параллелями в судьбах обеих стран. Согласно его тезису, обе они, занимая периферийное положение по отношению к центру западной цивилизации, противостоят ей неповторимым своеобразием своей истории и национального духа. Что же касается самого тезиса мексиканской исключительности, то, пожалуй, и в нем можно усмотреть некую аналогию славянофильским концепциям. В отличие от своего главного оппонента Икски Сьенфуэгоса, Самакона устремлен не к прошлому, а к будущему: «Мексика должна достичь самобытности, двигаясь вперед, она не найдет ее позади».
Этот призыв к будущему — не просто риторическое восклицание. Если мы вспомним мысли Самаконы о необходимости морального очищения, борьбы за социальную справедливость, то его позиция, при всей ее философской уязвимости, не может не вызвать сочувствия. Думается, что и сам Фуэнтес ближе всего стоит к Самаконе.
Однако, понимая неясность, расплывчатость целей социальной программы своего персонажа, автор лишает его практического действия. Самакона для Фуэнтеса — только носитель идеи мексиканской самобытности, которую он же сам и воплощает: тем, что является плодом чингады, сыном, не знающим отца; тем, что он метис, несущий в себе кровь двух рас, и, наконец, тем, что погибает как жертва типичной мексиканской виоленсии.
Оппонент Самаконы Икска Сьенфуэгос играет в романе гораздо большую роль. Он не только выразитель определенной идеи — идеи исконности и незыблемости индейского начала в жизни Мексики. У него есть еще и важная, собственно сюжетная функция в романе. Автор наделяет его какой-то необъяснимой притягательностью, позволяющей ему не только быть конфидентом всех главных персонажей романа, но и связывать их между собой, а порой и открывать им те связи, о которых они и не подозревали.
«Курьезной фигурой, характерной для дисгармоничного мира, в котором мы живем», называет его один из завсегдатаев салона Бобо, имея в виду именно эту его функцию. Меж тем магическая власть Икски над людьми не поддается логическому объяснению, она существует как бы сама по себе, как неумирающее духовное наследие древнего мира. Блуждая по салонам и лачугам, по дорогам и закоулкам Мехико, Икска реализует внешнюю, авантюрную сторону своей жизни, сущность же ее — в принадлежности Икски к стихии индейского языческого мироощущения.