Край безоблачной ясности - Карлос Фуэнтес 11 стр.


умерла Долорес сеньоритой

— Без сомнения, Мексика — страна, полная жизненных сил. Разве можно представить себе это в Мар-дель-Плата!

Делькинто тискал Жюльетту, целовал ее в затылок, вытаскивал ее груди, жал живот под вопли Бобо, и Шарлотты, и Лалли, и философа Эстевеса:

— Гнусная блудница! Пусть гноищем будет твоя могила, и пусть твоя тень чувствует ужасные муки жажды…

— Проперций! — ликуя, воскликнул Дардо Моратто. — Проперций! Terra tuum spinus…

уже едва слышны клавикорды, как аиста тихий клекот

Бобо в тесной пижаме былых времен, когда он еще был строен, приканчивал последнюю бутылку коньяка с меланхолическим видом вестгота, пережившего полный разгром, и, вдыхая затхлый запах окурков и винных опивок в разбитых бокалах, бормотал:

— Бойся данайцев, Бобо, бойся данайцев!

Потом принялся на четвереньках собирать спички, разбросанные по ковру. Одиннадцать утра. На Инсургентес, на Ницце, где особняки времен Порфирио Диаса уже приходили в упадок, превращаясь в магазины, рестораны, салоны красоты, рычали моторы. Полуденное солнце нещадно пекло. Ни малейший ветерок не шевелил хохолки тополей на Пасео-де-ла-Реформа. С девятого этажа облицованного розовым камнем здания, высившегося между двумя унылыми мансардами, Федерико Роблес смотрел на неуверенную стилизацию, которую являл собой город. Воздушные и хрустальные с фасада, дома показывали свои неказистые, грубо окрашенные кирпичные торцы с рекламой пива. Вдали, у подножья гор, вихрилась бурая пыль. А здесь, поблизости, тарахтели пневматические молотки — рабочие разбирали мостовую. Гирлянда приземистых секретарш и продавщиц, покачивающих бедрами и сопровождаемых вольными комплиментами, сплеталась с вереницами бездельников и старых гринго в рубашках с открытым воротом, рассказывающих анекдоты, привезенные из Канзас-Сити, другим гринго, набитым анекдотами, которые ходят в Пеории. Спешили, поглядывая на часы, лысые люди в серых костюмах с потрепанными портфелями под мышкой.

— Такси, такси! — слышалось с тротуаров. Лавируя и обгоняя одна другую, «туту-ту-ту», сплошным потоком мчались машины. Гудки разбудили Родриго Полу; несмолкаемый городской шум проникал сквозь щели и в его комнату в глубине дома на улице Росалес. На плоской крыше своего особняка, укрывшегося в центре Ломас-де-Чапультепек, Норма Ларрагоити де Роблес разложила подушки и скинула свой шелковый халат. Тщательно, чтобы напитать каждую пору, она намазывалась опаловым маслом «Sun-tan». Ортенсия Чакон ждала в темноте шумы с улицы Тонала, ждала, когда во второй раз из школы высыпят дети — вечерняя смена — и повернется ключ в замочной скважине. Проспект Микскоак медленно пробивался сквозь строй приземистых зданий под надзором бакалейных магазинов, мелочных лавок и второсортных кино, среди шума кирок и катков, трамбующих асфальт, но ничто не проникало в наглухо запертую комнату Росенды Пола, все еще погруженной, как в кошмарный сон, в свое бредовое бдение, охваченной ужасом перед тем, что она видела с предельной ясностью, но не могла выразить словами, застревавшими в ее дряблом горле, содрогающемся от нервной икоты. Шарлотта, Пьеро, Сильвия Регулес, Гус, принц Вампа, Пичи, Хуниор спали; только Пимпинела де Овандо, элегантная и надушенная, в черных очках, шла по Мадеро к конторе Роберто Регулеса. Перед взором Роблеса Мехико открывался, как карты из разных колод, — король пик в Санто-Доминго, тройка бубен в Поланко, — от темного туннеля Мины, Северного канала и Аргентины, раскрывавшего рот, ловя воздух и свет, глотая лотерейные билеты и проспекты венерологов, до прямого и корректного Пасео-де-ла-Реформа, чуждого мелким порокам, гнездящимся в Роме и Куаутемоке с их потрескавшимися фасадами и оседающими фундаментами. Из конторы Роблес видел безобразные крыши, неказистые балконы. Он думал о бесполезном пробуждении людей, которые жили в этих домах: белесые, как глазной гной, потеки на баках для воды, рахитичные цветы в горшках… Роблес любил высовываться из окна и с невозмутимым спокойствием смотреть на не докучавшее ему кишенье голытьбы, на все фибры города, обозначенные людьми, которые проходили внизу, не имея понятия о Федерико Роблесе, наблюдавшем за ними с высоты небоскреба. Два мира — небо и навоз. По безупречной системе сообщающихся сосудов, изолированной, индивидуальной, он перемещался из обнесенного решетками дома колониальной архитектуры с каменным безе портала в автомобиль, из автомобиля — в лифт из никеля и стали, из лифта — в кабинет с огромным окном и кожаными креслами, а стоило нажать кнопку, совершалось обратное движение. «Вполне заслуженно, — думал Роблес, потирая лацкан пиджака. — Нелегкое дело отделиться от этого народа. Все это побежденные, навсегда побежденные». Он разглядывал свои розовые ногти. Этими самыми ногтями он когда-то с упорством одержимого разрывал землю в Мичоакане. Он снова устремил взгляд вдаль: туда, где висел дым над вокзалом Буэнависта, и за мост, в сторону Вилья. Глэдис Гарсиа, стоя на мосту, курила вонючую сигарету, а когда бросила окурок, он упал на крышу лачуги из жести и картона. В стороне Бальбуэны — другого полюса пыли — Габриэль сам с собой играл в расшибалочку, поджидая корешей — Бето, Туно, Фифо, — с которыми собирался отпраздновать свое возвращение. Роза Моралес обходила похоронные бюро в поисках дешевого гроба, а Хуан с запачканными кровью и вином губами ждал на столе в морге «Скорой помощи».

В дверь колотили во всю мочь, и этот грохот вырвал Родриго из мертвецкого сна. Со стоном и проклятьями он сдернул с себя тяжелые простыни и медленно спустил ноги на занозистый пол. Уронил свинцовую голову и уткнулся лицом в ладони. Стук в дверь не прекращался; его сопровождал отвратительный, требовательный, назойливый голос. Наконец Родриго собрался с силами, заставил себя встать и открыть. Черные как уголь глаза Икски Сьенфуэгоса глянули на него тем мрачновато-веселым взглядом, не зависящим от обстоятельств, который так раздражал Родриго. Сьенфуэгос вошел, зажал рукой нос и бросился открывать створки окна, выходившего в сырой, насыщенный кухонными запахами внутренний двор.

— Газ? — полувопросительно-полуутвердительно сказал Сьенфуэгос. — Да ведь он не твой. Ты что, не понимаешь? Он не твой.

Хохотнув, Икска швырнул в Родриго газетой. Тот повалился ничком на кровать. Сьенфуэгос, казалось, брал в свои руки мирок этой комнаты, лепил его, возвращал стенам их грубую устойчивость, рассовывал все по своим ящичкам, обращал золото в тусклую медь. Ему ничего не стоило убить чудесный сон, раздавить смешком его волшебных обитателей.

— Выкладывай, выкладывай, — приставал Сьенфуэгос, вертя стул. — Дай волю своему красноречию. Тебе ведь хотелось, чтобы был свидетель? Ну, так не жмись, говори.

— Не морочь мне голову! — пробормотал Родриго, все еще лежа на животе и глядя на брошенную Икской газету, которая медленно впитывала лужицу, образовавшуюся от капель, падающих с потолка: три финансовых магната кутят в ресторане, схвачена Вируэлас, убийство на почве ревности, море спермы в типографской краске. В трех магнатов заворачивают рыбу, Вируэлас служит треуголкой мальчишке, попавшему под дождь. (Крепкий панцирь и живучее нутро. Вчера вечером в четырех стенах с заткнутым ртом. А сегодня здесь как ни в чем не бывало чищу себе ногти и разглядываю лица трех толстых банкиров — нет, это все равно, что рисовать скрипку для Паганини.) Родриго со смехом вскочил с постели: один из них, с жемчужной булавкой в галстуке, с highball в пухлой руке, был он, Роблес.

Норма открыла глаза, и ей захотелось, чтобы солнечные лучи прокалили ее зрачки. Потом опять прикрыла веки, чтобы испытать то ощущение, когда, как круги от камня, брошенного в стоячую воду, разбегаются синие точки и красные искры. Но солнце концентрировалось на ее губах. Солнце целовало ее. Норме захотелось вспоминать, вспоминать поцелуи. Она снова раскрыла глаза и порывисто приподнялась. Она всегда молила судьбу, чтобы ее вспоминали, и никогда не хотела никого вспоминать. А теперь она испытывала, помимо страха, легкое чувство обиды, унижения при мысли о том, что она скоро начнет вспоминать, в то время как другие забудут ее. Расширив ноздри, она вдыхала запах дрока, поднимавшийся из сада. Это был такой же сад, как тот, другой, возле домика, где она отпраздновала свое восемнадцатилетие. Вспоминал ли его кто-нибудь, кроме нее? Вспоминал ли кто-нибудь в эту минуту — и в любую другую — всю жизнь Нормы? Она протянула руку и взяла флакон с маслом, а солнце, сгущенное солнце, дробилось, преломляясь в собственном свете, который отражало блестящее тело с фиолетовыми остриями сосков.

Мануэль Самакона открыл окна своей квартиры на улице Гвадалквивир и со стоном закрыл глаза. Прерывисто дыша, он взялся обеими руками за голову и сел на обитый кожей стул. Ему захотелось вспомнить фразы, которые он произносил вчера вечером, но в памяти всплывали только глаза молодого человека, страдающего астигматизмом, безупречно черная кожа негров, запах табака, «Мисс Диор» и дезодорантов. «Парадокс, метафора, образ, какими опасностями вы чреваты!» — пробормотал он и, подбежав к зеркалу, вправленному в жестяную звезду, увидел, как у него вспыхнули, налились кровью уши. Он с улыбкой вернулся к письменному столу. Взял перо и бумагу. Посмотрел на Пасео-де-ла-Реформа, пытаясь обнаружить что-нибудь новое в этом знакомом уголке. Начал писать: «Мексика» — с весельем, «Мексика» — с яростью, «Мексика» — с ненавистью и состраданием, которые кипели в нем и которые он ощущал как физическую боль в солнечном сплетении, и снова, и снова — «Мексика». Так он исписал страницу, начал другую, исписал и ее, потом вышел на балкон, воззрился на солнце, скомкал листки и изо всех сил швырнул их в светило с уверенностью, что они долетят до него и сгорят, а затем схватил горшок с цветами и швырнул его тоже в солнце. Ему бы камень, много камней, но он услышал только, как горшок упал на асфальт, разбившись вдребезги, и увидел герань, раздавленную колесом автомобиля.

Он сел за письменный стол. Вспомнил, что этот уголок, широкий и пышный Пасео-де-ла-Реформа, скопирован с авеню в Брюсселе по указанию Шарлотты. Увидел, как понуро прошла-промелькнула индейская семья. Услышал истошный плач девочки, почувствовал запах наперченных кукурузных початков и хикамы с лимоном, проникавший в его открытое окно. Напротив высился пятнадцатиэтажный жилой дом на бетонных опорах, воздушный в своем одеянии из стекла и многокрасочной мозаики. Контраст? Нет. Самакона взял перо.

«Не столько контраст, сколько эксцентричность. Может быть, это и есть подходящее слово для нас: эксцентричность. Мы не чувствуем себя шестернею зубчатого сцепления, частью единого целого, которое мы способны питать и которому даем питать нас. Мы живем, как в монастыре, отгородившись от мира, повернувшись спиною к нему. Мы не чувствуем, что наши творения, наш дух входят в логический строй, понятный для других и для нас самих. Испания эксцентрична, да, но эксцентрична в рамках Европы. Ее эксцентричность — это тоска по упущенной возможности участвовать во всем том, в чем она имела право участвовать: в перипетиях духовного становления современного человека. В Испании было замешено тесто современности. Что помешало ему взойти? Что преградило путь приобщения к европейской жизни нации, которая ныне живет, замкнувшись в себе, чуждая всем проявлениям умственного движения? Такова боль, ностальгия, эксцентричность Испании. И Россия тоже эксцентрична по отношению к Европе.

Но только Мексика — мир, коренным образом чуждый Европе, вынужденный принять как роковую неизбежность тотальное проникновение Европы и усвоить европейский язык, европейские формы жизни и символы веры, хотя существо ее жизни и веры совершенно иное. Это хуже, чем смерть, — явление естественное, приемлемое, — это убийство, вивисекция, отсечение форм, соответствующих сущности. Поэтому теперь для нас все сводится к поискам стыка между тем, что мы представляем собой в действительности, и формами, призванными выразить сущность, которая сама по себе нема, и мы ищем его на ощупь, вслепую, бродя вокруг да около».

Он посмотрел на свое отражение в оконном стекле. Тонко очерченный профиль, тонкий ястребиный нос, тонкие, в ниточку, губы: силуэт, наложенный на ширококостное, мясистое, темное лицо.

«Мы не знаем своего происхождения. Первоисточника крови, которая течет в наших жилах. Но существует ли такой первоисточник? Нет, всякий чистый элемент исчерпывает и изживает себя, ему не дано укорениться. Самобытное нечисто, смешано. Как мы, как я, как Мексика. Иначе говоря: самобытность предполагает смешение, созидание, а не чистоту, предшествующую нашему опыту. Мы не рождаемся самобытными, а достигаем самобытности: происхождение — это созидание. Мексика должна достичь самобытности, двигаясь вперед; она не найдет ее позади. Сьенфуэгос думает, что если мы вернемся вспять, опустимся в самую глубь, то это обеспечит нам встречу с самими собой, откроет нам, что мы собой представляем. Нет; нам надо создать себе первобытность и самобытность. Мне самому неизвестно мое происхождение; я не знаю своего отца, знаю только мать. Мексиканцы никогда не знают, кто их отец; они хотят знать свою мать и защищать ее, избавлять ее. Отец остается в туманном прошлом; он объект поношений, он осквернитель нашей собственной матери. Отец совершил то, чего мы никогда не сможем совершить: покорил мать. Он настоящий мачо, и это вызывает у нас злобу».

Он снова принялся расчленять свое отражение. Да, вылитая мать, креолка с точеным лицом. А за этими тонкими чертами, под спудом, — бесформенная субстанция, смуглая, темная индейская порода отца.

«В глубине темная плоть, творящая себя самое без соприкосновения с чужеродными элементами. Когда мы искупим ее? Дадим ей имя? Исторгнем из безвестности?»

Он встал и закурил сигарету. Обежал взглядом комнату: обитые кожей стулья, заваленные книгами полки, консоли с репродукциями произведений индейского искусства: бытие, сконцентрированное в пастях ольменских ритуальных топоров, абстрактная обрядность звездообразных фигур из Окскинока, чувственная радость примитивов, холодный пожар, полыхавший в ацтекском мироздании. «Верх варварства, — подумал Мануэль. — Варварство не как недостаток и не в силу недостатка, а как совершенство, как целостное выражение модуса жизни, предшествующего понятию личности и чуждого этому понятию. Циклическое бытие, служение светилу, жизнь под знаком несотворенной природы. Нет, они не правы: все это объясняет нас лишь частично. И воскресить все это невозможно. К счастью или к несчастью, Мексика — нечто другое. Это в корне иное нечто и надо объяснить во всем его объеме, и объяснить под углом зрения будущего, под углом зрения его включения в будущее, а не на основе коллективного самоубийства».

Он снова сел за стол и взялся за перо. «Константы. Медленное, интуитивное становление мексиканского народа без соприкосновения с внешними социальными формами. Поиски формального, юридически-политического определения против поисков сущностной, историко-культурной преемственности. Выдвижение формальных определений в антиисторической перспективе, в основу которой кладется заимствование со стороны, подражание признанным образцам, не считающееся с внутренней логикой развития. Отрицание прошлого как предпосылка любого спасительного проекта».

Но какова модель, собственная и действительно спасительная модель, которой должна придерживаться Мексика? Какой модели придерживался бы лично он? Он не без юмора подумал, что у него есть религиозные возможности, возможности художественные и возможности животные. Он покусал перо и взял новый лист бумаги.

«Какова шкала живых ценностей? Если бы она была объективной, пожалуй, не было бы никаких проблем. Но она не объективна, и каждому предоставляется вырабатывать ее собственными силами. Но предположим гипотетически, что объективная шкала существует и что высшей ступени человеческого совершенства достигает, скажем, Леонардо да Винчи. Это должно было бы ободрять нас, потому что разница между Леонардо да Винчи и заурядным человеком, без сомнения, меньше, чем разница между заурядным человеком и шимпанзе. Для заурядного человека было бы легче приблизиться к великому художнику, чем к обезьяне. Но вот появляется добрый христианин и говорит нам, что заурядный человек меньше отличается от Иисуса, чем от Леонардо да Винчи. Значит, легче приблизиться к образцу, который являет собой Иисус, чем к образцу, воплощаемому Леонардо? Или в действительности речь идет о двух взаимоисключающих линиях ценностей? Факт тот, что в качестве исходной точки и там и здесь берется заурядный человек и что временами он хочет по возможности приблизиться к Иисусу, а временами к Леонардо. Линия его ценностей становится ломаной; пять дней Леонардо на три дня Иисуса. Если бы я мог направить все свои силы на неотступное движение к той или другой цели! „А почему бы не направить их на движение к шимпанзе? — скажет мне ироничный друг. — Спускаться легче, чем подниматься, и хотя разница между твоей личностью и личностью Иисуса и Леонардо меньше, чем разница между твоей личностью и шимпанзе, ты скорее уподобишься шимпанзе, чем Иисусу или Леонардо. Конечно, эти идеи не выражаются так грубо. Скажем лучше: совершенство не достигается с течением времени. В действительности время лишь удаляет нас от первозданного совершенства“. Да, должно быть, так думает Сьенфуэгос. Ergo давайте опускаться до уровня шимпанзе под тем предлогом, что в глуби мы найдем паше забытое существо, наше первозданное Супер-Существо. То, что обычно считается прогрессом — я говорю главным образом о духовном, а не о материальном прогрессе: поборники последнего довольствуются очень простыми задачами и слишком уверены в его благодетельности, чтобы искать ему оправдание, — это поиски цели, которая, не олицетворяясь ни в Иисусе, ни в Леонардо, может воплощаться в шимпанзе, но в шимпанзе, переодетом в доброго дикаря, в Зигфрида, в Сципиона Африканского или в Иисуса Навина с электропылесосом. Прогресс должен зиждиться на равновесии между тем, что мы есть и чем никогда не перестанем быть, и тем, чем мы, не жертвуя своим существом, имеем возможность стать, — Иисусом, Леонардо или шимпанзе».

Его отвлек какой-то шум. Он высунулся в окно и увидел, как водитель водовозного грузовика, парень с отталкивающей внешностью — низкий лоб, щетинистые волосы, приплюснутый нос и толстые губы — несет в дом большую бутыль воды и как она, выскользнув у него из рук, падает на тротуар и разбивается вдребезги. Водитель перекрестился, потом сел на бампер грузовика и, вытирая пот со лба, запел:

Мануэль нахмурился и снова принялся писать: «Теперь это страна, имевшая своих Избавителей, своих Помазанников, своих великих людей. Но, быть может, они были великими в силу обилия шимпанзе, которым им приходилось противостоять. И они терпели крах тоже в силу совместного противодействия шимпанзе. В Мексике не было ни одного преуспевшего героя. Чтобы стать героем, надо было погибнуть: вспомним Куаутемока, Идальго, Мадеро, Сапату. Восторжествовавший герой не признается героем: тому пример Кортес. Эта мысль, пожалуй, справедлива и применительно к стране. Признала ли бы Мексика себя самое в качестве триумфатора? Мы смакуем наши поражения и чуть ли не гордимся ими. Победы, как правило, превращаются в пустые юбилеи: 5 Мая. Но Завоевание, война с Соединенными Штатами!.. Кто в действительности выиграл войну 1847-го? Кажущийся триумф Соединенных Штатов — думают, хоть и не говорят мексиканцы, — был триумфом акромегалии, опьяняющего могущества, материализма и поражением человеческих ценностей. Серийные автомобили против тыквенных мисок. И так далее. Поражение Мексики, напротив, ведет нас к правде, мужеству, самоограничению, свойственному культурному и гуманному человеку. Успех не всегда выпадает на долю достойного, скорее, наоборот. И, следовательно, то, что имеет успех, не обязательно хорошо, а то, что терпит неудачу, не обязательно плохо. Нельзя отождествлять успех с хорошим, а неудачу с плохим, иначе вышло бы, что Соединенные Штаты хороши, а Мексика плоха. Так как мы знаем, что это неверно, мы убеждены, что дело не в том, чтобы быть хорошим или плохим, а в том, чтобы иметь значимость в человеческом плане, то есть вызывать любовь или ненависть. Важны сила и направленность чувства, а не практические результаты. Но если ненависть — дурное чувство, а любовь — хорошее, не впадаем ли мы снова в манихейство, хотя и не в плоскости практики, а в плоскости духовной жизни? Все мексиканское в духовном смысле прекрасно, хотя практически бесполезно. А все иностранное, даже если практически хорошо, в духовном смысле дурно».

Он покусал перо. Подумал: чувство неполноценности? Улыбаясь, написал: «Что такое чувство неполноценности, как не замаскированное чувство превосходства? При полном и безусловном превосходстве нет стремления к самооправданию. Наша приниженность есть не что иное, как скрытое чувство собственного совершенства, которое другие не замечают, внутренняя убежденность в том, что нас отличает совокупность высоких норм, которые, к несчастью, никак не могут претвориться в жизнь, сделаться явными и завоевать нам уважение других народов. Пока мексиканский дух, эта высшая реальность, остается под спудом, — думают в глубине души мексиканцы, — нам надо делать вид, что мы усваиваем другие, общепризнанные ценности: от одежды до экономической политики, включая архитектуру. Промышленная революция, которая довела до крайнего предела европейский престиж, каждодневно рождается в Мексике. На этом и зиждится наше декретируемое превосходство. И тем не менее они кое в чем правы: надо смотреть вперед. Только „смотреть вперед“ не значит „ориентироваться на европейские и американские формы жизни“, которые, хотя еще не изжили себя, знаменуют конечный этап. К несчастью, новая мексиканская буржуазия дальше них ничего не видит; ее единственное желание — как можно скорее перенять классические черты капиталистической буржуазии. Мы всегда опаздываем на пиршества. Вместо яств нам достаются крохи обгрызанного мышами черствого хлеба. И тем не менее… Ныне мы могли бы с открытыми глазами, черпая силу только в нашем собственном опыте и исходя из него, готовиться к тому, чтобы создать себя, пустив корни в истине социальной и философской структуры. Разве революция не приблизила нас к этой истине? Но что же делать, если реальное могущество, исходившее от революции, сладострастно отдалось щекотке беспрецедентного в Мексике крезогедонизма? Вот проблема — реальное могущество. Ведь никогда еще реальное могущество человека не было так велико и в то же время до такой степени лишено ценности для человека. Что представляет собой реальное могущество, скажем, такого человека, как этот банкир Роблес, о котором столько говорят, если не чистый рост могущества как такового, без атрибутов ценности? Это чудовищная антиномия, ибо если существует какая-либо специфическая человеческая ценность, то именно могущество в самом широком смысле слова. Когда могущество перестает быть ценностью, оно приближается к весьма опасной грани: его использование становится безответственным. Ценность — могущество — ответственность являют великое единство, которое связывает нас с другими людьми, с природой и с богом. Могущество без ценности и без ответственности выливается в разобщенность и в служение ненасытным божкам или обожествленной абстракции: истории, слепым силам, избранному народу или не поддающейся контролю механике. Мы стоим на распутьи. Какую дорогу мы выберем? И прежде всего, какую дорогу выберет Мексика с ее запутанным опытом, с ее противоречивой жизнью? Будет ли у нее возможность выбирать, сумеет ли она выбрать свой собственный путь или поддастся преступной слепоте избранных?»

Ему не захотелось больше писать. Он снова устремил взгляд на солнце. Он почувствовал себя маленьким и смешным; должно быть, маленькими и смешными чувствовали себя все, кто пытались что-то объяснить в судьбах этой страны. Объяснить? «Нет, — сказал он себе, — верить в нее, и только. Мексику нельзя объяснить; в Мексику можно лишь верить, верить яростно, страстно, отчаянно». Он сложил свои листки и встал.

— Потому что я хотел чего-то стоить сам по себе, как личность, — рассеянно проронил Родриго, ища ботинок под кроватью.

— Зачем? — слегка улыбнулся Сьенфуэгос, ставя чайник на электрическую плиту. — Здесь уважают не людей, а звания: сеньор Президент, сеньор Директор, сеньор Этикетка. А с другой стороны, имеет ли смысл кончать самоубийством? Я хочу сказать — в Мексике. Разве только для того, чтобы насмеяться над силами, грозящими тебя убить.

Сложив руки, он ждал, когда закипит вода.

— Ты мог умереть, удовлетворяя общественную потребность, сыграв «жестокий фарс», ко всеобщему удовольствию.

Родриго медленно обулся, щурясь от дыма сигареты, которую он держал в зубах.

— Слова ни к чему, Икска. Теперь я опять испытываю искушение, которому поддался вчера вечером. Но это всего лишь искушение, не больше того. Вернее, два искушения: вчерашнее и обратное — жить, как жил. Не знаю; но вижу все… Тысячу дней я безотчетно искал родную душу, ждал внезапной встречи, желанной встречи с существом X, единственным на свете существом… Я потерпел крах, Икска.

— Нет, просто на твою долю выпадали лишь маленькие успехи.

Взгляд Родриго вяло скользил по газетным строчкам (ПРЕКРАСНОЕ СОСТОЯНИЕ НАШЕГО СКОТОВОДСТВА… с духовной помощью святой матери церкви…

Разбился шофер-забулдыга. Хуан Моралес, водитель такси, и т. д. и т. д., вчера вечером налетел на автобус и т. д., его жена и трое детей отделались легкими ушибами, а шофер, в желудке которого при вскрытии обнаружены свежие следы алкоголя, и т. д., в результате этого нового проявления варварской безответственности и т. д. водителей такси семья обречена на нищету… КОРОЛЕВА ХЛОПКА — хорошенькая дамочка из Торреона, штат Коауила… шажок, там-там-там, шажок

Он с раздражением разорвал газету. Заверещал автомат-проигрыватель в мелочной лавке, и за дверью послышался шорох: кто-то наспех подметал коридор. Родриго взял откупоренную бутылку пива и, запрокинув голову, стал пить из горлышка, но тут же сплюнул: он уронил в бутылку окурок сигареты.

— Нет, я потерпел крах. Ты ведь был со мной на подготовительном, помнишь те дни, когда я опубликовал «Избранное»?..

Он не смог продолжать; он чувствовал, что система самооправдания рушится. Он тщательно выстроил ее, и долго сохранял, и восстанавливал в памяти… а теперь вдруг это слово — «Избранное» — разрушало все. Он упал на кровать и в каком-то исступлении, со слезами в голосе крикнул, глядя в недвижимое лицо Сьенфуэгоса:

Назад Дальше