— Затем, что мы хотим казнить вас всех вместе, чтоб другим было неповадно. Решайте. Если не скажете, вас завтра же расстреляют одного.
Дверь камеры захлопнулась с металлическим лязгом, и послышался удаляющийся стук каблуков по каменным плитам длинной тюремной галереи. Попавший в ловушку ветер метался между железными балками. Гервасио бросился на пол.
завтра меня расстреляют одного; завтра, за углом завтрашнего дня всегда прячется череп… У меня уже задрожали ноги, когда я проходил по пеплу Габриэля Эрнандеса; мы станем мостом из пепла для приговоренных к смерти; Педро пройдет по моему пеплу, Синдульфо по пеплу Педро, а Фроилан по пеплу Синдульфо. Только так мы и простимся друг с другом. Один перед дулами винтовок; едва забрезжит рассвет, я пойду по галерее, стараясь забыть то, что знаю, и вспомнить то, что забыл… Будет ли у меня время для раскаяния? Даже если бы мне снова подарили жизнь, ее не хватило бы, чтобы раскаяться во всем; но как ты мстишь, костлявая, тому, кто думал, что ты не то же, что жизнь! Смерть охватывает все, жизнь лишь вкрапливается в нее. Она лишь исключение по отношению к смерти. Мы идем к ней, пыжась, воображая, что встретим ее как герои, а когда доходит до дела, думаем: что чувствует человек, когда ему в живот или в грудь впивается свинцовая пуля, и еще одна, и еще, что он чувствует, черт побери? Будешь ли ты сознавать, что льется твоя кровь, что глаза у тебя выкатываются из орбит, — говорят, у убитых они как луковицы? Будешь ли знать, что происходит, когда к тебе подойдет другой человек, чтобы добить тебя выстрелом в затылок; а ты не сможешь говорить и молить о милосердии? Мы уже исчерпали всякое милосердие. Боже святый, мы уже исчерпали его, как же нам молить тебя о нем? Мне страшно, боже святый, мне очень страшно… а ты ведь не умрешь вместе со мной; я не хочу говорить о моей смерти с теми, кто не умрет вместе со мной! Я хочу говорить о ней с моими товарищами, чтобы мы помолчали вместе и умерли вместе, вместе, вместе! Все обрывается, все остается неосуществленным… вот что такое смерть…
Гервасио вскочил и крикнул стражнику:
— Пусть придет этот капитанчик!..
(Педро остался на горе, правее Трес-Мариас, сразу за постом федералистов. Его лихорадило. Должно быть, он еще там. Фроилан и Синдульфо пошли влево. Дорога там трудная, каменистая, а у Синдульфо болит нога: наверное, они далеко не ушли. Да и не ели мы столько времени, и в такой холод…)
В воскресенье, на рассвете, еще до того, как зазвонили колокола приходской церкви, заспанный Гервасио шел по гулкой тюремной галерее. Он щупал свои плечи, лицо, живот, мошонку: его тело имело больше права на жизнь, чем он, а оно-то и умирало. Он ничего не видел вокруг — ослепляла плоть. Потом ему захотелось вспомнить все, мысленным взором обежать всю свою жизнь; память остановилась на птице, мочившей крылья в реке где-то в Тьерра-Кальенте. Он хотел перескочить на другое, на родителей, на женщин, на жену, на сына, которого он не знал, но видел только мокрую птицу. Конвой остановился, и из другой камеры вышли Фроилан, Педро и Синдульфо. Он не видел их лиц, но знал, что это они, потому что сразу перестал вспоминать и понял, что они идут во главе осужденных. Всем четверым было предназначено умереть вместе. Лицо его овеял влажный утренний воздух. Им овладели те же мысли, что и в горах, и он почувствовал себя великим. Они дошли до стены и повернулись кругом, лицом к винтовкам.
— Мы бежали вместе, — тихо сказал товарищам Гервасио Пола.
— Ну и паршивая смерть, — вздохнул рядом с ним Синдульфо. — Только и проку, что разведет нас, наконец.
— Погибнем вместе, — сказал Гервасио, набрав воздуху в легкие. — Дай мне руку. И скажи остальным, чтобы взялись за руки.
Тут он увидел глаза товарищей и, почувствовав, что перед ними уже предстала смерть, зажмурился, чтобы жизнь не покинула его раньше времени.
— Да здравствует Мадеро! — крикнул Фроилан в ту минуту, когда грянул залп.
Разорванная на куски птица упала в реку Тьерра-Кальенте, и капитан подошел добить четырех мужчин, корчившихся в пыли.
— Когда вы наконец научитесь убивать их одним выстрелом, — сказал он солдатам; и ушел, разглядывая линии своей руки.
— Мой отец, мой отец, мой отец
Чад от пережаренного жира, распространяясь по внутреннему двору, поднимался в комнату Родриго Полы, на плоские крыши, в прозрачную высь и смешивался с другими запахами города. Элегантная и надушенная Пимпинела де Овандо в черных очках шла по Мадеро к конторе Роберто Регулеса. В голове ее четко, как на аспидной доске, вырисовывались цифры. Триста акций. Сорок пять тысяч гектаров. Место для Бенхамина в банке Роблеса. Вопрос об ужине у тети Лоренсы был улажен. Через посредство Регулеса можно было вернуть некоторые земли. Цифры стерлись, и всплыл образ тети Лоренсы, обремененной годами и воспоминаниями, сквозь который проступали другие образы: Порфирио Диас, ландо перед отелем «Портерс», затененная деревьями Сокало, тенты и островерхие крыши, много слов Я в течение долгих лет терпеливо ждал того времени, когда народ будет подготовлен к тому, чтобы выбирать и сменять состав правительства республики в период избирательной кампании, не опасаясь вооруженного мятежа, и ныне полагаю, что это время настало и давний крепкий аромат.
Так было предусмотрено?.. В один прекрасный день большой прием в честь маркиза Полавехи в старинном особняке — о, эти особняки с мансардами, которые, как гербы, говорят о высоком ранге, вкусе, состоятельности их обитателей! — на одной из улиц Амбурга (долгие годы безмятежного счастья теснились в памяти доньи Лоренсы в эту минуту); а назавтра отъезд — добровольное изгнание, продиктованное верностью. Донье Лоренсе казалось, что не последовать за доном Порфирио в Париж значит проявить малодушие, Хоакинито считал, что это уж слишком, лояльность лояльностью, но не надо перебарщивать, а дон Франсиско процитировал что-то относительно преимущества золотой середины, решив обосноваться с семьей в Нью-Йорке: так будут удовлетворены и чувство долга, и требования осторожности. Об асьендах никто не побеспокоился; жизнь вдали от родины, говоря между нами, скорее правило, чем исключение, и лишь обязанность присутствовать на празднествах по случаю Столетия могла лишить меня зрелища коронации Георга V и прервать мое восхитительное séjour в Англии. В Нью-Йорке я уже облюбовал подходящую квартиру на Парк-Авеню. Лоренса сумеет завести знакомства. Хоакинито — эксцентричный молодой человек — будет развлекаться на званых вечерах с прогулками верхом, которые устраивают Вандербильты, а лето проводить в Ньюпорте. Поразмыслим спокойно: так или иначе буря скоро уляжется. Если Мадеро хочет удержаться у власти, он должен следовать политике мира, консолидации и укрепления моральных устоев, которую проводил генерал Диас; а в противном случае представляется неизбежным возвращение дона Порфирио. Разве не отдают ему должное даже его враги? «Его частная жизнь безупречна. Как отец семейства он сумел надлежащим образом воспитать своих детей, о чем свидетельствуют добродетели его дочерей и корректность, скромность и деловитость сына; как супруг он являет пример, достойный подражания, ибо оказывает своей благородной подруге все знаки уважения и любви, которых она заслуживает». Разве не таково господствующее настроение в современной Мексике? Разве образцовый порядок, олицетворяемый доном Порфирио, может быть заменен другим с сегодня на завтра? Великолепное здание мира и прогресса не так-то легко разрушить; революция — мыльный пузырь. Государственные служащие знают, что им платят лучше, чем когда бы то ни было, а семьи среднего достатка — что они живут в лучших жилищных условиях и лучше питаются и одеваются, чем когда бы то ни было. Во всяком случае, страна не сможет процветать без своей руководящей элиты. Кто бы ни возглавлял правительство, мало-помалу к руководству вернутся серьезные люди, которым и карты в руки, — недаром они сумели повести нацию по пути прогресса и порядка. Дон Франсиско мысленно составлял их списки и с удовлетворением констатировал, что других кандидатов на эту роль в Мексике нет. А за этими людьми он видел имена, названия фирм и компаний, свидетельствующие об уровне, до которого поднялась нация; дон Франсиско смаковал эти названия: они были ощутимым проявлением достигнутого равенства, они выражали тот факт, что Мексика впервые заговорила с миром на ты.
Доэни, Пирсон, К.-П. Хантингтон,
Моктесума Копер К°,
Палмер-Салливен, Батопилас, Нельсон энд Уэллер,
Крестон-Колорадо Голд-Мининг…
Они смогли взять с собой только самые знаменательные реликвии, те, что в амбургском доме красовались в стеклянных шкафах, да картины Феликса Парры и Альберто Феустера. Они покидали разомлевший розовый город, унося на губах вкус пыли и вечернего дождя.
Когда до Парк-Авеню донеслась весть о Трагической декаде, дон Франсиско приказал семье укладывать вещи. Когда Уэрта укрепил свое положение, он опять распорядился собираться. Но всякий раз им что-нибудь мешало тронуться в путь — то Хоакинито гостил у кого-нибудь на загородной вилле, то дона Франсиско приглашали на совещание в Сонора-Лэнд-энд-Кэтл в Чикаго, а когда они возвращались в Нью-Йорк, было уже поздно, дон Франсиско уже знал другие новости: в Морелосе сожгли сахарный завод, в Сакатекасе взорвали поезд. А потом дон Франсиско умер от воспаления легких, а ни донья Лоренса, ни Хоакинито не умели оперировать ценными бумагами и акциями, которым старик вел учет только в своей памяти, и еще менее того объясняться насчет квартирной платы на английском языке, не похожем на тот, которому Хоакинито научился в Англии. Близ Парижа, в Нейи, у них был дом, и осенью 1915 года донья Лоренса с сыном перебрались туда.
«Какое наслаждение говорить по-французски!» — вздохнула донья Лоренса, и действительно, к концу года испанский был изгнан из виллы в Нейи. «Здесь, наконец, можно, — думала донья Лоренса, отдавая распоряжения слугам, — принимать, угощать чаем, жить как подобает приличным людям. Вот тут все встает на свои места. Нью-Йорк! Суфражистки и протестанты! И президенты, охотящиеся на тигров! Существует нечто такое, что называется cachet, я не устану это повторять сыну: нечто такое, что называется cachet и что лишь немногие умеют различать и ценить. Соединенные Штаты… toujours quantité, jamais qualité. Наша духовная родина здесь, в Европе. Я не устану это повторять».
Нейи превратилось в место встречи мексиканцев, которые, спасаясь от хаоса, поддерживали национальное достоинство, доказывая своим европейским друзьям, что прекрасно умеют распознавать возраст бургундского. Конечно, Франция ведет войну, но какая огромная разница между войной воспитанных людей и войной лохматых мужланов! Однажды за чаем у матери Хоакинито познакомился с мексиканской девушкой, которая не говорила по-испански. Покоренная такой аристократичностью, донья Лоренса задумала женить на ней сына, и вскоре в церкви Сен-Рок состоялась брачная церемония. Казалось, возвращались старые времена. Сколько знакомых лиц! Читая и перечитывая списки приглашенных, донья Лоренса испытывала особую радость при каждой фамилии, которая здесь, в горьком изгнании, продолжала утверждать непреходящие принципы и ценности. Иногда она думала, что, в сущности, никогда не покидала квартал Хуареса: Мексика была там, где были они.
Фернанда, жена Хоакинито, бледная, чопорная особа, воспитанная монахинями в Швейцарии, скоро устала от непрерывной болтовни доньи Лоренсы и ностальгии ее частых гостей. «Je ne peux pas supporter tes mexicains folcloriques et leur pitoyable sens d’épave», — сжав зубы, говорила она мужу. В 1924 году родился Бенхамин, и бабушка с первых дней стала укладывать его в своей спальне в окружении семейных портретов. «Пусть он учится французскому, это очень хорошо, но пусть в то же время не забывает, что он из рода Ортис де Овандо. Твой отец, Хоакин, сказал бы по этому поводу что-нибудь умное, например, что нельзя больше терпеть, чтобы эти бандиты терзали Мексику. Вот посмотри, что пишет твой дядя: теперь получается, что наши земли никогда не принадлежали нам, или что господ Каррансу и Обрегона не назовешь порядочными людьми, но наверняка они скоро нас всех позовут, когда устанут от всего этого, и мы должны быть готовы снова занять место, которое принадлежит нам по праву». Бенхамин играл в парке Нейи, а в два года его поручили заботам бонны-бельгийки; но каждый вечер донья Лоренса брала его в свою комнату, показывала ему фотографии и говорила о его предках, энкомендеро Новой Галисии: «Смотри, дорогой, это дон Альваро, который был генерал-губернатором. Он обосновался в Новой Испании около тысяча шестьсот двадцатого года. А твой прадед был префектом императора. Это фотография дома в Амбурге: тут вырос твой отец. Посмотри, это твой дядя, присутствовавший на коронации Альфонса XIII. А эта тебе нравится? Это „Pro Ecclesia Pontifico“, которую подарил нам его святейшество…», об асьендах, о других знатных семьях, с которыми он когда-нибудь будет общаться. Бенхамин рос один, у него не было иных товарищей, кроме обруча, и когда он, надев картонные латы и размахивая игрушечной саблей, вскричал: «Aux aztèques, aux aztèques!» — донья Лоренса не могла прийти в себя от восторга.
Ребенку было около пяти лет, когда умерла его мать и Хоакинито вернулся в Нейи. По счастливому совпадению в это же время умер их поверенный, и Хоакинито, расположившись в библиотеке, взялся управлять состоянием семьи Ортис де Овандо. Он с удивлением обнаружил, что попечением старого адвоката Лесселя оно не только не уменьшилось, а, напротив, возросло, и Хоакин, сорокалетний вдовец, окруженный соблазнами Парижа, полного поэтов-авангардистов и куртизанок, пусть не столь блистательных, как в 1915 году, зато более веселых и менее разорительных, решил, что настало время для новых форм вложения внушительного капитала, которым он располагал, — благослови бог Лесселя, дона Франсиско, и асьенды, и акции! Административного рвения Хоакинито хватило всего на два дня, и скоро на весь Париж прославился южноамериканский миллионер в серой шляпе, способный арендовать на одну ночь «Сфинкс» и декламировать Гюго с акцентом, который все находили épatant.
В начале 1935 года семье пришлось продать дом в Нейи и отправиться в Мексику. Несколько недель Монпарнас оплакивал отсутствие Хоакинито, для которого теперь стало единственным и постоянным удовольствием возлежать на мягкой софе в амбургском доме.
Амбургский дом! В тот вечер, когда донья Лоренса вновь вошла в него, она села на ступеньку лестницы и заплакала. Ее встретило то самое зеркало в золотой раме, перед которым — как давно это было! — она стояла перед отъездом, поправляя вуаль и улыбаясь мягкой улыбкой, исполненной покорности судьбе. Но теперь то ли в зеркале, то ли в складке ее губ сквозило нечто такое, о чем донья Лоренса не хотела думать, но что накладывало отпечаток на весь ее облик: уверенность в близости окончательного успокоения, окончательного, как воскресшее воспоминание о прошлом, не позволяющее больше искать это прошлое и думать, что оно все еще существует. Донья Лоренса опустила взгляд и решила забыть. Забыть, что она вспомнила. Оставаться знатной дамой.
«Ты видел, Хоакин? Вчера я пошла посмотреть на дом Геновева: теперь там кондитерская, конюшни развалились; а в доме Родольфо — испанский клуб. Говорят, в правительстве одни масоны. И это еще не все. В школах не преподают закона божьего. Ни у кого нет денег на приемы. Все наши друзья стали счетоводами и торговцами, коммивояжерами и мелкими служащими или, в лучшем случае, учителями истории».
Во всех знакомых домах со стен смотрели, как призраки, темные прямоугольные пятна — раньше здесь висели старинные картины, попавшие теперь в руки какого-нибудь антиквара; дешевая обивка в цветочках покрывала потертый шелк диванов и кресел, линолеум заменял ковры. И с такими людьми, как Овандо, никто не считался. Франсиско сказал бы: «Как может быть, чтобы принимались важные решения без консультаций с классом, который имеет законное право на руководство? И как может быть, чтобы дочери моей сестры держали галантерейную лавку и простаивали целый день за прилавком, а в окне внучки бывшего министра красовалась надпись: „Вязка свитеров“?» С Бенхамином этого не случится. Я позабочусь о том, чтобы он высоко держал голову, сознавая свое происхождение и свой долг; а вместе с ним и все мы, Ортис де Овандо, вновь займем достойное положение. А Хоакинито: Я не виноват в débâcle, я им все уши прожужжал, чтобы они ушли из деревни и купили недвижимость, как двоюродные братья, которые теперь загребают деньги лопатами. И в конце концов, по мне уж лучше проводить день, лежа на софе и попивая коньяк, чем, как мои товарищи по британской школе, с утра до вечера продавать галстуки под надзором какого-нибудь паршивого гачупина, который заведует отделом.
Многие из старых знакомых оставались в Европе. Другие, те, у кого еще были деньги, начинали возвращаться в Мексику и предавать — стонала донья Лоренса — свой класс: якшаться с бандитами, играть в бридж с женами политиков и закрывать двери перед обедневшими друзьями. Кое-кто даже породнился с безбожниками! И амбургский дом мало-помалу распался на части: сначала в чужие руки перешел сад, где построили себе апартаменты какие-то ливанцы; потом конюшня, переоборудованная под бакалейный магазин; наконец, фасад дома, гостиные, первый этаж, где разместилась модная лавка. У них осталось всего четыре комнаты: спальня, превращенная в столовую, комната Хоакино, комната, где спали донья Лоренса и Бенхамин — это в восемнадцать-то лет! — и кухня, где готовились фрикадельки и рис, их повседневная пища. Донья Лоренса не пожелала расстаться с мебелью, и она громоздилась в спальнях рядом с фарфоровыми и хрустальными вазами для цветов, фарфоровыми фигурками придворных в белых париках, камеями, музыкальными ящиками, буколическими гобеленами и прочей рухлядью, пропахшей затхлым запахом, не выветрившимся из ореховых шкафов, и воплощавшей былое величие дома Ортис де Овандо. Солнце уже не заглядывало к ним. А по ночам на сданной в аренду крыше мигала зеленым огнем реклама пива. Проходить к себе им приходилось тихо и быстро, через модную лавку, через прославленную гостиную, где когда-то чествовали Полавеху, а теперь расположились глухие гости — манекены. Но в спальне упорно оставался старый мир. Здесь все сохранялось, и прошлое, и будущее! И Бенхамин! Такой послушный и почтительный, со своим очаровательным французским акцентом. Да, он будет настоящим сеньором. Он не сможет по семейной традиции учиться в Европе. Но и не будет тереться среди всякой шантрапы в университете, как его двоюродные братья, которые ради диплома архитектора поступились гордостью Овандо.
А пока что донья Лоренса, осанистая старуха с орлиным носом и тщательно уложенными соломенными волосами, в шелковой шали, толстых чулках и ботинках со шнуровкой, долгими часами рассказывала Бенхамину о танцевальных вечерах начала века, вспоминала имения в Бахио, в Соноре, в Морелос, титулованных особ Испании, которым оказывалось гостеприимство под этим самым кровом, поездки в Чапультепек во времена доньи Кармелиты. Послушный, почтительный Бенхамин со своим очаровательным французским акцентом! Бенхамин — с сонными глазами, всегда полуоткрытым ртом и плохо выбритыми щеками, сутулившийся при ходьбе и непрестанно чесавший в затылке. Бенхамин — не знавший женщин, живший под стеклянным колпаком. Бенхамин — последняя камея. Когда бабушка оставляла его одного, он читал вслух отдел объявлений в газете и всплескивал руками всякий раз, как ему попадалось французское имя.
Когда ему исполнилось двадцать четыре года, к ним пришла ужинать его двоюродная сестра, Пимпинела де Овандо (тоже пляшет под дудку нуворишей, с грустью думала бабушка, и участвует в оргиях авантюристов, которые без малейшего стыда сами называли себя «космополитами»). Она сначала пошушукалась с доньей Лоренсой, а когда сели за стол, заговорила, выгнув брови:
— Что вы собираетесь делать с Бенхамином, тетя? Последние тринадцать лет вы жили на остатки вашего состояния, но не думайте, что их хватит до конца его жизни.
— А что ты предлагаешь, моя милая? Чтобы Бенхамин пошел продавать носки? Бенхамин примерный юноша, можно даже сказать, последний мексиканец, воспитанный как кабальеро, и когда-нибудь…
— Если ему очень повезет, будет продавать носки. Конечно, у него нет никакой подготовки, и неизвестно, выйдет ли из этого что-нибудь… но если бы его можно было устроить в банк…
— В банк! Дорогая Пимпинела! Франсиско всегда говорил: «Поступай так, чтобы банкиры служили тебе, ставь их в зависимость от себя; иначе неизбежно будешь их рабом, другой альтернативы нет». Кто бы мог подумать! И ведь это говорилось, когда директора банков были известные люди и приходили завтракать к Франсиско. А теперь!.. Я уверена, что все они были раньше революционерами и коммунистами. О, нет! Бенхамин рожден, чтобы пользоваться услугами банкиров.
— Прости меня, тетя. Но в конце концов посуди сама… Позволь, позволь. Пригласи ужинать Норму Ларрагоити, жену Федерико Роблеса, знаменитого банкира. Она претенциозная мещаночка, не спорю, типичная выскочка и все, что угодно, а Роблес мужлан бог знает из какого медвежьего угла. Но Нормочка тает, когда слышит громкое имя, и если ей доведется поужинать здесь, в этом доме, овеянном твоими воспоминаниями, она будет на седьмом небе. Не беспокойся: мы купим все, что надо. А на следующий день Бенхамин получит место в банке.
Напрасны были все протесты доньи Лоренсы. Норма Ларрагоити! Дочь какого-то баскского лавочника. А все же ей надо будет показать, что значит быть такими людьми, как мы, и, несмотря на нашу бедность, достойную бедность, дать ей почувствовать, какую милость ей оказывают. Это было невозможно: когда вошла сияющая Норма, в норковом палантине и бриллиантовом колье, которым она небрежно играла, воплощая в глазах старухи торжество нового мира, излучая чувство уверенности и принадлежности к хозяевам жизни, чья воля — закон, чувство, которое когда-то было присуще им, Овандо, донья Лоренса с болью осознала, что времена безвозвратно переменились. Пьедестал, который около четырех десятилетий она считала пустующим, ожидающим их, был уже занят, занят с вульгарной бесцеремонностью — бабушка подчеркивала это — грубой силой, а не милостью божьей.
— Знаете, донья Лоренса, мой отец во время революции потерял все свои асьенды. Я говорю Федерико, который сохраняет верность революционным принципам, что в том, что я вышла за него замуж, есть что-то от реванша. А кроме того, это обстоятельство в какой-то мере уравнивает нас с вами, правда? Сколько известных людей пострадало! Но главное — сохранять подлинное чувство собственного достоинства, как сумели сохранить его мы все, правда? Так вот, я просто не нахожу слов, чтобы выразить свое возмущение тем, что нам не позволяют привезти в Мексику останки дона Порфирио…
На следующей неделе Бенхамин начал надписывать конверты в Мексиканском сберегательном банке. Все нашли, что у него очаровательный почерк, по-французски изящный, как надписи на картинках с сердцем Христовым.
Пимпинела, преображенная черными очками, не встретилась взглядом с Икской Сьенфуэгосом. Волею провидения между ними прошел грузчик, сгибаясь под тяжестью мешка, закрепленного лямкой у него на лбу. Сьенфуэгос улыбнулся и вошел в здание из розового камня, возвышавшееся на проспекте Хуареса между двумя домами конца прошлого века, увенчанными мансардами, в котором находилась контора и владельцем которого был
— Вы просите, чтобы я рассказал вам совсем о другом человеке, Сьенфуэгос, — сказал Федерико Роблес, стоя перед голубоватым окном своего кабинета. Он то разглядывал свои руки, то поднимал голову и пытался уловить в своем отражении на стекле другой образ, витавший перед ним в легком и холодном воздухе.