Край безоблачной ясности - Карлос Фуэнтес 16 стр.


— Я уже не помню, что вышел оттуда

тихий ручеек, а возле него хижина, редкий лесок, кукурузные поля; один за другим рождались братья, уже не вызывая своим появлением на свет ни радости, ни печали, и мать быстро принимала прежний облик — едва обозначавшиеся формы, свойственные женщинам расы бедняков; уже не реальные, а только живописные образы: отец, который приходит вытирать пот с лица, есть, спать, старик с землистым, как у мумии, лицом, страшными глазами и ласковыми руками, которому хотелось бы все, что надо, говорить, не раскрывая рта, потому что слова тяготили и обжигали его, как будто высказывать мысль значило искажать ее или упускать самое главное, то, что не высказывалось; поле и долгие часы на поле с матерью и отцом, когда и срывались тяжелые, обжигающие слова:

«но, проклятая, но, уже солнце заходит»

«но, шлюха, прости господи, как луна заходит, так ты у меня на ходу засыпаешь»

воскресенья в Морелиа: сласти, и разукрашенные повозки, и верховые; красивые церкви среди деревьев, взлетающие, как стрелы, в небо, зеленое от листвы; расписанный старшим сыном, уже работавшим в Морелиа столяром, алтарь храмового святого, который они все вместе устанавливали под праздник,

«чтобы ребенок поправился»

«чтобы хорошо взошел маис»

«чтобы нам никогда не расставаться»

«мне по душе, отец, работать здесь, в столярной, и чувствовать себя вольным человеком»

и опять хижина среди кукурузных полей, запах гниющих стеблей и горелых листьев, тощие свиньи

— Надо забыть все это. Мы слишком спешим, чтобы думать о том, что мы те самые люди, которые какие-нибудь полвека назад работали под палкой помещиков. Теперь у нас дела невпроворот. Открыть простор труду. Возвеличить страну. А это умерло, навсегда ушло в прошлое.

говорили, что хозяева у нас хорошие; что они требуют свое, но дают обрабатывать парцеллу для себя и не держат лавки, в которой крестьяне обязаны все покупать

— Этими землями владел дон Игнасио де Овандо. Он очень редко бывал там. Его имя и облик были почти легендарны. Теперь я вспоминаю отца, и он кажется мне неотделимым от этой земли, словно жил на ней испокон веков. Помню, когда он кончал работу, он всегда вдавливал ногу в черную борозду, а на следующий день солнце высушивало грязь на его уарачах. По субботам все собирались потолковать о своих делах, и тогда отец тоже рассказывал, как было раньше.

— Еще во времена Серафино, моего деда, эта земля кормила всех. А потом вышли эти законы, и сеньор Игнасио начал скупать все парцеллы. Потом многих из наших прикончили чужие солдаты. Я уцелел и по-старому пахал землю. Все еще думал, что с нее должны кормиться все, как раньше. Но после войны вышли новые законы, и уж тут нас слопал дон Игнасио. Но жаловаться не приходится. В других местах людей заставляют покупать все на месте. А у нас, пожалуйста, ступай в Морелиа и трать свои денежки, как тебе вздумается

— Да, пожалуй, он был доволен. По собственному почину индейцы никогда не совершили бы революцию. В то время приехал к нам мой старший двоюродный брат Фроилан Рейеро, которого ребенком увезли в Мехико. Помню, как он мочил усищи в хикаре, гладя меня по голове, и рассказывал, что в Морелосе молодой Педро, сын дона Игнасио, бесчинствует на сахарном заводе. Молодой Педро должен был занять место отца, когда старик умрет.

— Там, в Морелосе, он разъезжает верхом со своими дружками, и они заарканивают крестьянских женщин — накинут лассо и увозят. Слышали бы вы, какой визг поднимается! Никто не хочет выходить из дому. Но волей-неволей приходится идти за водой или стирать на речку, а те пользуются этим — заарканят, надругаются, а потом отпустят

— Фроилан рассказывал и о многом другом — он вдоволь поездил и всякого насмотрелся. О Валье-Насьональ, откуда никто не выбирался живым, о забастовщиках Кананеа. Побывал он и в Рио-Бланко.

— Как там организовываются люди, так и здесь крестьянам надо организовываться. Сейчас проводит избирательную кампанию сеньор Мадеро, и люди говорят, что, если он придет к власти, кончатся все наши несчастья

— Помню, отец только хмурил брови, запаливал огонь и говорил Фроилану, чтобы он оставил их в покое, мол, все само собой образуется.

— В Морелосе уже собираются люди Сапаты. Я побывал в Рио-Бланко и понял, что хозяева перешли всякие границы. Мой друг Гервасио Пола сейчас в Мехико раздобывает средства для Сапаты, и если дон Порфирио не посчитается с выборами, больше уж никто не станет терпеть

Федерико Роблес сел на кожаную софу и слегка улыбнулся: «Лучше б они утихомирились», — ровным голосом говорил отец, когда Фроилан вспоминал перипетии забастовки в Рио-Бланко.

— У меня в тех местах был один приятель, у которого умер сын, — поэтому он и пришел в Рио-Бланко. Там фабрика и дома в низине, а кругом горы и сельеа, как будто ограда, чтобы люди чувствовали, что податься некуда. От этого брала тоска, и казалось, тоска, а не пыль клубится по дороге между фабрикой с балкончиками и хозяйской лавкой. Так вот, у моего приятеля умер сынишка: его в одиннадцать лет поставили работать в красильне, и бедняга наглотался столько трухи от оческов, что и года не протянул. Когда я приехал, он уже лежал в гробу в белой рубашке, без штанов, совсем исхудалый, — погиб мальчишка ни за что ни про что. И это был уже не первый случай. Если кто и доживал до старости, то только чудом. Ведь у рабочих что ни год — ребенок, а получают они пятьдесят сентаво в день, вот и приходится посылать на работу детей, которым платят только двадцать. Да еще прими в расчет, Альбано, что два песо в неделю с них берут за жилье. А так как плату выдают бонами для хозяйской лавки, один бог знает, как они все не перемерли от голода и грязищи. Люди просто сохнут, — работают-то ведь по тринадцать часов в сутки, — сохнут и сохнут, как выкорчеванные корни на солнце. Я видел, как они возвращались с работы, — даже говорить не могли, как будто им рот зашили, и без сил валились прямо на землю. До того уставали, что и есть не просили. Но я вам рассказывал про умершего ребенка. Так вот, мой приятель не выдержал, вышел из дому, а тело тащит за ноги и кричит. Тут все начальники показались на балкончиках. Одни, похоже, испугались, а другие насмешничали, и, видно, мой приятель не мог этого стерпеть — швырнул труп, можно сказать, им в лицо, мол, нате, глядите, и все попрятались и захлопнули окна. Но в это время там уже образовывалось Общество рабочих, и Гервасио Пола — он человек грамотный — приехал сказать им всем, чтобы они немного выждали и организовались. Поэтому, когда началась стачка текстильщиков в Пуэбла, рабочие Рио-Бланко, отрывая от себя последний кусок, устроили складчину для рабочих Пуэбла и послали им, что могли. Дирекция узнала про это и распорядилась закрыть фабрику. Тогда и здесь началась забастовка, хотя все понимали, что хозяйскую лавку закроют и будет нечего есть. Два месяца они рыскали по округе — чего бы взять в рот. Видели бы вы, Альбано, как эти люди боролись с голодом! Откуда только силы брались! У всех были исцарапаны руки колючками, все ходили, вытягивая шею и тараща глаза, — высматривали, нет ли где кореньев. Иногда по лицам людей видно, что делается у них в нутре, вот так и было тогда. Они продержались два месяца, и если бы даже после этого ничего не произошло, я бы все равно знал, что, вспоминая их лица, не смогу спать спокойно, пока не увижу этих мексиканцев свободными. Ведь они грызли ногти от голода, Альбано, а готовы были дать отрубить себе руки и язык, только чтобы другие поели. Если бы вы это видели, вы бы знали, что вы не одиноки. Но знали бы и то, что смотреть, как рядом с вами страдают ваши товарищи, все равно что умирать от горя. Я был полон боли и ярости, и я вам говорю, это у меня уже никогда не пройдет. Потом забастовщики обратились к дону Порфирио, прося его сжалиться над ними и обещая поступить, как он скажет. А дон Порфирио сказал только, чтобы они терпели и возобновили работу на прежних условиях. Рабочие — люди слова, и они сдались, только попросили, чтобы им дали немного маиса и фасоли на первую неделю, до получки. А надсмотрщики сказали — нет, ничего мы не дадим этим собакам. Но с голодом шутки плохи, Альбано. Пока над голодом не смеются, каждый терпит, чтобы, хоть умри, себя не уронить. А тут шестьсот рабочих бросились в хозяйскую лавку, разобрали все, что там было, а потом подожгли ее, и фабрику тоже. В их лицах не было ярости и даже злобы. Был только голод, было что-то такое, против чего не попрешь, вроде как не может не родиться ребенок, когда время приспело, и не может человек не проститься с жизнью, когда пришел смертный час. Что-то такое, что находит на людей, хотя никто об этом не думает. Тогда в Рио-Бланко вошли войска Росалио Мартинеса, и некуда было деться от пальбы и порохового дыма, и люди падали мертвыми на улицах, не успев даже крикнуть. Солдаты гнались за рабочими до самых домов и кончали всех без разбора. А тех, кто убежали в лес, и там разыскивали и убивали, ни слова ни говоря. Никто даже рта не раскрывал, ни солдаты, ни рабочие. Слышались только выстрелы да свист пуль. Все умирали молча, но люди уже не знали, что лучше, — такой конец или прежняя жизнь. Один батальон руралес отказался стрелять, и тогда солдаты Росалио его уничтожили. Потом только и видно было железнодорожные платформы с горами трупов, а то и одних ног и голов. Их сбросили в море в Веракрусе, а кто из Общества рабочих еще оставался в Рио-Бланко, тех там же и повесили.

Роблес подошел к полированному письменному столу и взял из шкатулки черного дерева гаванскую сигару.

— Мой двоюродный брат рано умер. Его приказал расстрелять Уэрта. Иногда я себя спрашиваю, что из него вышло бы, если бы он уцелел.

Устремив взгляд на бледные контуры Аламеды, Икска Сьенфуэгос проговорил:

— Мы все задаемся вопросом: что делали бы теперь так называемые чистые революционеры? Что делали бы сегодня Флорес Магон, Фелипе Ангелес, Акилес Сердан?

— Возможно, были бы плохо оплачиваемыми и пришибленными учителями, — пробормотал Роблес, вертя во рту ароматную сигару. — Одно дело сознавать несправедливость, другое — взяться за строительство, а это единственный эффективный способ покончить с несправедливостью. Мне выпало счастье сначала воевать, а потом строить. Хотя, кто знает… Мы хотим создать капиталистическую экономику и в то же время применять законодательство, охраняющее права рабочего класса. Вот вам чистая правда: чтобы иметь капитал, надо заплатить за него человеческими жизнями, как мы платили жизнями детей, умерших в красильнях Рио-Бланко, и только после этого можно издавать рабочие законы. — Сьенфуэгос остановил взгляд на красновато-фиолетовом куполе Дворца изящных искусств и тут же прикрыл глаза, как бы приглашая Роблеса продолжать. Банкир с толстой сигарой в зубах сел и подтянул рукава рубашки. — В десять лет меня отдали в служки священнику маленькой церкви в Морелии. Он научил меня писать и прислуживать во время мессы. Вначале родители навещали меня, да и я ходил обедать в хижину у ручья. Но потом я почти никогда не выходил из Морелии. Отец умер от дифтерита, а братьям было не до меня. Позднее мне рассказали, что мою мать заарканили, а когда мой старший брат, столяр, решил отомстить за нее, его забрали в солдаты, и остальные уже не хорохорились. Обрабатывали парцеллу и помалкивали. Не думайте, что из-за этого мне захотелось расквитаться с кем следует, — тогда я еще ничего не понимал,

«как луна показывается, так ты у меня спишь на ходу»

«чтобы хорошо взошел маис»

«мне по душе, отец, работать здесь, в столярной, и чувствовать себя вольным человеком»

«вы бы знали, что вы не одиноки»

а если бы и понимал, из-за этого не пошел бы в революцию. Революция наступила, как наступает день или ночь, как начинается дождь или подводит живот от голода. Надо вставать или ложиться. Или мокнуть, или есть. Вот так. Я понятия не имел, почему она вспыхнула, но уж раз она вспыхнула, надо было брать быка за рога. А уж потом некоторые, в том числе и я, нашли себе оправдания.

— Другие их не нашли, а как раз они знали, что к чему… — прервал его Сьенфуэгос.

— Правильно. Но это другой разговор. Эти всегда знают, что к чему, только от этого им никакого проку.

— Вы сами были из этих…

— Как маис, который был зерном, прежде чем выйти в трубку. Но когда он вышел в трубку, он уже не зерно.

Слово «эти» вертелось в голове у Сьенфуэгоса, пока он смотрел на Роблеса, с сосредоточенным видом посасывающего сигару. Кто были «эти»? Насколько ясно Роблес это понимал, в какой мере он оставался одним из «этих», таким же, как «эти», столь же безымянным, как они? Нить его мыслей прервал слегка певучий голос банкира:

— Священник мне говорил, что, когда я хорошенько выучу латынь, он отправит меня в семинарию, потому что все мальчики, которых он рекомендовал, знали латынь и со временем становились епископами. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, я уже понаторел в этой премудрости и, должно быть, был очень симпатичный мальчуган, потому что мне охотно подавали, когда я ходил с кружкой. — Роблес усмехнулся и окутал себя густым дымом сигары. — У меня были товарищи, но многие из них подались на Север, чтобы примкнуть к Мадеро, а другие на Юг, к Сапате. Священник частенько толковал о событиях и очень обрадовался, когда в Мехико взял верх Уэрта. А я только ждал пресловутого поступления в семинарию. Да… ждал

— Это маленький индеец, кроткий и послушный, который рано понял, какое расстояние отделяет его от лучших людей, нашел себе местечко в мудро устроенном мире и всю жизнь будет служить богу и обществу в качестве ризничего. Даже после того, как я, увы, покину моих прихожан и им пришлют нового пастыря, он день-деньской будет протирать чаши и мрамор, всецело поглощенный своим делом и чуждый соблазнов, довольствуясь немногими друзьями и все мечтая, бедняжка, поступить в семинарию

до того дня, когда мне довелось прислуживать в соборе при посвящении послушниц в монахини. Если бы вы видели эти фарфоровые личики на фоне черных чепцов! Наверное, ни одной не было больше восемнадцати лет. Никогда до этого я не видел таких девушек. И когда я подумал о том, что они навсегда хоронят себя, во мне все перевернулось. Мне хотелось, Сьенфуэгос, подбежать к ним, расцеловать их и попросить у них прощения за что-то, в чем я виноват перед ними, и — главное — за все то, в чем виноват не я. Кажется, мне хотелось даже что-то принести им в дар, я и сам толком не знал что, может быть, свою любовь? Пахло как в склепе, и, наверное, от этого так отчетливо слышалось шуршание монашеских одеяний о каменные плиты нефа. Вы ведь знаете, что значат такие вещи или, вернее, такие моменты, когда человек начинает понимать. Сознавать, что он может действовать. Поэтому, когда священник взял меня с собой в асьенду его семьи, неких Самакона, поблизости от Уруапана, я уже не был прежним тихоней.

Роблес встал и, начав снова прохаживаться по кабинету, остановился перед своим портретом работы Диего Риверы, висевшим над стальными стеллажами. На интенсивно синем фоне вырисовывалась темная и плотная фигура банкира (обе ноги — левые) в коричневом кашемировом костюме. На портрете Роблес выглядел более стройным и более напористым, готовым прянуть вперед, как стрела, выпущенная из лука, и как бы подчинял себе краски, поглощая их, так что из рамы выступал только его силуэт.

— Озарения приходят нежданно-негаданно и, незваные, куда-то зовут. Не проходит и секунды, а человек уже знает, что не пойдет больше по прежнему пути. Там, в асьенде, жили мамаша, дряхлая сеньора; незамужняя старшая сестра лет тридцати, всегда одевавшаяся в черное; и другая сестра, которой еще не было шестнадцати, носившая платья, плотно облегающие бюст, Мерседес. Папаша умер, а брат был военный, капитан…

Роблес остановил взгляд на дате, обозначенной в правом нижнем углу картины: 1936. Держа руки на располневшей талии, он всматривался в портрет, пытаясь разглядеть сквозь него черты пятнадцатилетнего юнца. Кто мог помнить его? У Роблеса промелькнула мысль, что он впервые сфотографировался в двадцать два года и никогда не сможет увидеть, каким был в детстве. Он повернулся спиной к портрету, и ему бросились в глаза белые зубы Сьенфуэгоса, выпустившего изо рта струйку дыма. Роблес с непонятной досадой посмотрел на него и заложил руки за спину.

— Представьте себе, я ушел из асьенды и два дня возил с Уруапана воду для лошадей. Потом меня забрали федералисты и увезли в Керетаро. Я украл у них лошадь и подался на Север. Ехал по ночам, а днем прятался.

Назад Дальше