— Еще бы! Скажи-ка, Туно, как на твой вкус тамошние бабы?
— Первый сорт, — сказал Туно. — Да я и сам неплох — настоящий латиноамериканский ловер, не то что эти гринго, которые, сдается мне, умеют только слюни пускать.
— Во дает, сукин сын! А у тебя что новенького, Фифо? Как работенка?
— Да что работенка! Та, что ты мне оставил, когда уехал в Гринголандию, так, халтура. Торговать мороженым дело незавидное. Даже прислуги на меня не смотрели. Нет хуже постоянной работы; хочется чего-нибудь поинтереснее, чего-нибудь такого, чтобы не сидеть на месте, а крутиться, и чтобы людей разбирало любопытство — мол, что это за птица, как он зашибает деньгу.
— А я хотел бы иметь постоянную работу здесь, в Мехико. Но такую, чтобы что-то светило впереди, понимаешь? Да только кто тебе ее даст? Я уже был мороженщиком, каменщиком, официантом в кабаре, что мне остается?
— Поганая жизнь! — вздохнул Фифо. — Только Бето хорошо, мировое дело быть таксистом.
— Не скажи, — отозвался Бето. — Конечно, тут есть свои плюсы; можно подцепить девчонку, прокатить дружков. Но потом все деньги оставляешь в кабаке и целый день, подыхая от скуки, колесишь по городу, по большей части один, и выучиваешь названия улиц. Иногда меня подмывает бросить это дело и махнуть в Штаты с Туно и Габриэлем.
— Ну, не жалуйся, Бето. Тебе по всем статьям повезло. Послушай, а что стало с той чувихой из «Бали-Аи»?
— Глэдис? Чертова шлюха, у нее был самый настоящий сифилис, а она и не знала об этом… Спасибо одному доктору из Сан-Рафаэля, а то бы я пропал… А потом мне попалась эта блондинка, помнишь, и тут уж было невозможно устоять…
— Почему это женщины требуют от нас верности? Ведь они тоже не прочь для разнообразия покрутить то с одним, то с другим, разве нет?
— Это потому, что они себя не уважают и не ладят с другими бабами. Ты обратил внимание? То ли дело мужики: мы все относимся друг к другу по-товарищески, как мужчина к мужчине; взять хоть тебя, Фифо, ты мне все равно как брат.
Фифо и Бето обнялись и похлопали друг друга по спине.
— Нет ничего дороже, чем друг!
— Кому же еще расскажешь, что у тебя накипело на сердце? А будешь все держать при себе, нутро сгниет от тоски, правильно я говорю? При нашей собачьей жизни с кем же и поговорить по душам, как не с корешами?
— Сами знаете, отцу с матерью некогда с тобой рассусоливать. В девять лет тебя, как собаку, выгоняют на улицу продавать газеты, или тырить бумажники, или чистить ботинки.
— Но так и становишься человеком, Бето. Так и узнаешь всю эту банду сволочей, и хари их, и повадки. Даже то, как они милостыню подают. Уж я-то на этом собаку съел, недаром до тринадцати лет был поводырем слепого. А чего только не знал этот хитрюга-слепец! Сдается мне, он видел за четверых ушами, кончиками пальцев и чуть ли не пупком. Он даже по запаху узнавал, кто подходит, кто ему даст песо, а кто пять сентаво. Недоверчивый был старик. Так и не дал мне проведать, где он прячет деньги, и когда его сшиб грузовик, никто не знал, где он их держал, и я остался без работы и без денег.
— Куда ни кинь, все клин, Фифо.
— А вообще-то работенка была не пыльная; когда помер слепой, я хотел заняться этим делом в Ацтекас, но у них там свой профсоюз, и чужим ходу нет.
— Ну, ладно, допивайте и пошли. Уже пора.
Они вышли в обнимку и проскочили между облупленными автобусами, которые шли один за другим по улице Органо. В открытые двери и окна, освещенные зеленоватым светом, видны были застланные голубыми простынями железные кровати, манившие взгляды солдат, каменщиков, шоферов, которые, засунув руки в карманы, прохаживались между шпалерами приземистых и распухших женщин с намазанными губами и румянами на смуглых или белых от пудры щеках. Проститутки напоминали марионеток, механически выполняющих, повторяющих всегдашние движения. Одни прогуливались вразвалку, другие только высовывались в окна, кутаясь в ситцевые халаты; одни угрюмо ждали, стоя у стен, другие приставали к мужчинам, цепляясь за рукава и уговаривая прибавить песо, чтобы хватило на еду и автобус. Подчеркнутые платьем ягодицы и бюсты; заклеенные липким пластырем ссадины на коленях. Глаза, как перышки на ветру, пляшущие, егозливые, и глаза, как камень, суровые и усталые. Губы, сложенные сердечком, и губы, приоткрывающие в улыбке красные десны и мышиные зубы. И у всех — сокрытое, как тайная рана, и вожделенное, как сверкающее сокровище, мягкое лоно, то расслабленное, то сжатое, коварно-гостеприимное, как мышеловка, приветливое и неторопливое в обществе, нетерпеливое в одиночестве. У одних свежее, у других дряхлое, у одних многоопытное, у других еще не искушенное, у одних бесстыдное, у других стыдливое, у одних игривое и смеющееся, у других сумрачное и чопорное, у одних дряблое, как помятая, захватанная клубника, которую в последний раз выкладывают на прилавок, у других упругое, как спелая мушмула, но у всех таящее в себе сладкую негу с примесью глубокой тоски и жгучей боли.
— Пойдем сперва в «Тиволи», — предложил Габриэль.
На галерке жевали муэгано. Свистки заглушали голос тенора в смокинге с алыми отворотами, освещенного мерцающими огнями. Хористки с крашеными волосами, голыми пупами и отвислыми грудями толкали друг друга, размахивали руками и неуклюже прыгали, а иногда и шлепались на подмостки. Потом на сцену вышла звезда — крохотная женщина в черном бархатном платье и шляпе с перьями.
— Давай, давай, начинай! — кричал зал.
Карлица, хотя и не без заминки — заела «молния», — скинула платье, потом бюстгальтер, и перед зрителями заплясали ее огромные груди, разделенные образком божьей матери Гуадалупской. Раскорячивая коротенькие ножки, она приблизилась к рампе и принялась вертеться и корчиться под крики публики:
— Догола, догола!
Экзотическая артистка взялась рукой за резинку трусиков, делая вид, что собирается сдернуть и их, но тут свет погас, и оркестр грянул бешеное крещендо.
Друзья вышли на улицу. В темноте маячила обветшалая Санта-Мариа-ла-Редонда. Группы мариачей осаждали машины, появлявшиеся на площади Гарибальди; повсюду, от одного конца Тенампа до другого, мелькали кожаные штаны и фетровые шляпы с металлическими блестками, гитары и скрипки; девчонки в розовых носочках танцевали за стакан подкрашенной воды. У ларьков толпились люди с набитыми ртами и жирными пальцами, уплетая тако и червей агавы; в небе мерцали отсветы неоновых огней, а в темных закоулках улицы, запруженной мужчинами и женщинами, слонявшимися в обнимку, прохожим предлагали порнографические открытки и пакетики с наркотиками. Среди мусора из опрокинутых урн, объедков, проспектов врачей и брошенных газет шныряли шелудивые собаки. Маленькие фигурки в комбинезонах и полосатых сатиновых рубашках торчали у ларьков и газетных киосков и проскальзывали в продымленные кабаре, где посетители волочили ноги под звуки дансона и в такт мамбо встряхивали волосами. У Дворца изящных искусств ночное оживление стихало, а на улице Сан-Хуан-де-Летран возобновлялось с новой силой — теперь уже более скрытое, не так бросающееся в глаза. Тек человеческий поток в поисках ритуального воскресного веселья, поток незнакомых и в то же время привычных лиц, с особыми у каждого чертами и все же одинаковых: темных, каменных.
Фифо пригладил намазанные вазелином волосы и, взяв Туно за руку повыше локтя, двинулся к улице Органо. Туно подтягивал брюки и выпячивал грудь.
— Пока, — крикнул Фифо с середины мостовой Габриэлю и Бето. — Завтра увидимся в Вилья.
— Вот этим меня и донимали гринго, — пробормотал Туно. — Вечно измывались: «Что еще за хаси дис вирчин оф Гуадалупи?» — Но тут я не пасовал: носил образок на виду, хоть все и смеялись надо мной.
Их поглотила ночь, а Бето и Габриэль направились на улицу Меаве.
— По-моему, здесь лучше, — сказал Габриэль.
Свет ламп мерк перед сверканьем большой пианолы-автомата, откуда исходили томные, стонущие звуки дансона «Неридас». «Угостишь сигареткой?» — спрашивали девицы в белых льняных платьях с блестками. Бето встал, прошелся по залу и направился к маленьким каморкам, отделенным друг от друга ширмами. В каждой был стол с рулоном бумаги и бутылкой вина и одинокий диван, обитый зеленой клеенкой. Бето вошел в одну из них и прилег, не сомневаясь, что какая-нибудь придет. Так было всегда. Он их не искал, они сами находили его. И всем им, как новеньким, так и самым старым и потасканным, он умел что-то дать. Он погасил свет и закурил сигарету. Немного погодя он почувствовал возле себя чье-то дыхание и запах крема. Он протянул руку и обнял за шею невидимую женщину. Потом ущипнул ее за грудь.
— Вроде бы я не знаю тебя, толстушка.
— Я видела, как ты вошел, а я уж знаю твои повадки…
— Погоди, погоди, сейчас отгадаю.
— Я всегда говорила: второго такого весельчака не сыщешь… Бето.
Голос ее изменился, тоненько зазвенел, и тут он со стыдом вспомнил его.
— Глэдис, — почти беззвучно произнес Бето. — Так ты сюда попала?
Глэдис легла рядом с ним, взяла у него сигарету изо рта и прикурила от нее. Все перевернулось в ней в эту минуту молчания, и, не отдавая себе в этом отчета, не в силах выразить и даже осознать свою уверенность, она всем существом почувствовала, что в эту ночь они не прикоснутся друг к другу и что Бето, что бы он ни сказал, чувствует то же самое. Два дымящихся светлячка то опускались, то поднимались.
— Платить надо двадцать пять песо, — сказала Глэдис.
— Заплачу утром, когда будем уходить.
— У тебя все хорошо?
— Мотаюсь, как обычно. — Бето закрыл глаза.