Высокий опять отхлебнул пены из стакана.
— Допустим, приятель. Только второй раз ты меня не застанешь со спущенными штанами. — И бросил товарищу: — Правильно я говорю?
Тот осклабил зубы и, не меняя своей расслабленной позы, начал наотмашь бить Габриэля по лицу, а худой ударил его коленом в живот и пустил в ход пустую бутылку.
— Ребята, не… — закричал было бармен и осекся.
Габриэль скорчился, схватившись одной рукой за живот, а другой за голову, и упал. Худощавый пинал его ногами, поправляя галстук.
— Здесь все знают, кто тут командует, и тебе тоже, дружок, не худо это узнать, хоть ты и уезжаешь на каникулы.
Приятели расплатились и вышли, толкая друг друга локтем в бок. Габриэль, лежа на полу, чувствовал, как по губам его течет кровь. Он попытался встать, опрокинул плевательницу, опять упал, и его кровь смешалась с пролившейся из плевательницы слюной.
— С этими не связывайся, — простонал, уже не сдерживаясь, бармен.
— Что уж тут, что уж тут…
— Что же тут поделаешь…
Мать прикладывала горячий компресс к распухшему носу Габриэля. Старшая сестра напевала в углу, а отец уже спал.
— Это еще к малым бедам, Габриэль. Бывает хуже. Братья твои и вовсе умерли.
— Я только хочу работать. Клянусь тебе, я ни с кем не связываюсь, никого не задираю.
Мать вздохнула и пошла взять другую тряпку из ведра с водой, кипятившегося на огне.
— Здесь всегда так было, Габриэль. У одних меньше, у других больше, но у каждого свои беды. Всякий раз, как я прихожу исповедоваться, чего только мне не рассказывает сеньор священник. Уж ему ли не знать, у кого какое горе. Я часами слушаю, а он говорит, да так хорошо, складно, рассказывает, как маются все соседи. Как будто я исповедуюсь и за себя, и за весь квартал. И не думай, от этого делается легче. Ты бы тоже сходил…
Габриэль нетерпеливо сдернул с лица остывшую тряпку.
— Что толку? Разве сеньор священник найдет мне работу?
Мать приложила новую тряпку к лицу Габриэля.
— Да ты трать пока то, что привез. Не обязательно тебе сейчас же начать работать.
— Не по нутру мне шататься без дела, честное слово. Погулять хорошо, но когда бьешь баклуши, и это не в радость. Ребята все утро на работе, а мне куда себя девать? Фиделио целый день у хозяев — подай, прими, а отец в Индианилье. Что мне остается? Знаешь, уеду-ка я насовсем в Штаты. Там всегда найдется что делать.
Уронив тряпицу, мать взяла обеими руками голову Габриэля и, ничего не сказав, прижала ее к груди и приникла к ней своим загрубелым лицом, изрезанным глубокими морщинами. Девушка все напевала, а старик похрапывал.
Высокий, нескладный, весь какой-то разболтанный человек с дряблым лицом идет по проспекту Микскоак с беленькой собачкой на руках. На собачке попонка из разноцветных лоскутов; на шее и всех четырех лапах бубенцы. За высоким мужчиной идет другой, постарше, со смуглым и замкнутым лицом; он несет картонный цилиндр, помятую трубу и маленькую лестницу. На обоих выцветшие фетровые шляпы, рубашки без галстуков, обтрепанные брюки и другого цвета пиджаки, и оба идут через силу, спотыкаясь, как будто только потому, что их тащат сами улицы. Но высокий все же сохраняет какую-то театральную осанистость, тогда как тот, что пониже ростом, едва волочит ноги, и выглядело бы более естественно, если бы он валялся на улице, как брошенная за ненадобностью вещь, а не шел, преодолевая безмерную усталость, которая сквозит в его тусклых глазах, в сжатых губах, во всех чертах его осунувшегося лица, словно вылепленного рукой скульптора из серой и податливой массы. Они идут мимо дешевых универмагов, маленьких кино, продуктовых лавок, между желтых трамваев и фонарных столбов, идут, как олицетворение какого-то карнавала, который все не кончается, все гонится за своим собственным прокламированным весельем. Они рано утром вышли из Порталес, в полдень останавливались в Хенераль-Анайя, а позднее — в Ноче-Буэна. Везде одинаковые дома, одинаковые люди. Только усталость заставляет их останавливаться, и тогда они начинают работать. Высокий, крутя орлиным носом и посасывая беззубые десны, сворачивает налево, на улицу 11 Апреля и крепче прижимает к себе изжелто-белую собачку. Они выходят на улицу Эроэс-де-ла-Интервенсион; низкорослый, с похожим на серую маску лицом и затянутыми мутной поволокой глазами, отстал. Высокий останавливается, снимает шляпу и достает из кармана красный колпак. Низкорослый устало играет на трубе, издающей неровные, сиплые звуки, а высокий надломленным голосом подпевает ему без слов — тарара, тарара. Кое-где с плоских крыш маленьких домов, серых от пыли, выглядывают служанки. Икска Сьенфуэгос, прежде чем войти в один из этих домишек, останавливается посмотреть, как собачка бегает по катящемуся цилиндру. Высокий снимает колпак и кланяется служанкам. «Представляю вам знаменитую собачку Навина, многократно выступавшую на аренах цирков международного класса, побывавших в Мексике, стране, которую провидение наделило всевозможными дарами, более многочисленными, чем листья у лавра!» — хрипит высокий, а маленький продолжает мычать в помятую трубу. Потом он устанавливает посреди плохо вымощенной улицы лесенку, а высокий подводит к ней собачку, которая быстро поднимается по ней и, взобравшись на верхнюю ступеньку, испуганно повизгивает. «А теперь, сеньоры, вы увидите, как она спускается. Это знаменитая собачка Навин из цирка братьев Атайде и цирка Барнума, который объездил весь мир». Собачка повизгивает и мелко дрожит, звеня бубенчиками. Высокий безрезультатно щелкает пальцами и наконец берет собачку за ошейник и заставляет спуститься под звуки трубы, обрывающиеся на крещендо. В сумерках пестрым пятном выделяется лоскутная попонка и поблескивают бубенцы. Служанки скрылись. Высокий протягивает колпак к закрытым окнам. Маленький сел на скамейку; лицо у него мрачнее тучи. Икска Сьенфуэгос входит в дом и направляется к комнате Росенды Субаран де Пола. «Поторапливайся, до Порталес далеко», — говорит высокий маленькому, но тот не двигается с места, будто не слышит. «Ты же видишь, сегодня мы мало собрали, и на автобус не хватит. Пойдем, перекусим на углу». Но маленький не шевелится. Высокий, неуклюже складывая свой огромный костяк с разболтанными шарнирами сочленений, садится с ним рядом. «Ну что ж. Я вижу, для тебя грим важнее еды. Будь по-твоему. Не ешь. Гримируйся, как раньше. Что, ты стыдишься выступать так, в своем виде? А мне, думаешь, очень приятно обходиться одним этим колпаком? Ладно, ладно, я ведь тебе обещал, верно? Только не трать все сразу, не будь дураком». И оба тяжело встают, забирают цилиндр и лесенку и, погладив испуганную собачку, опять пускаются в путь, направляясь к проспекту Революции.
— Наверное, вам не все сказали
потому что все истины заключены в наших днях и разбиваются вдребезги при каждом взгляде, при каждом биении сердца, при каждой случайности, а вы, и он тоже, не знали эти промчавшиеся дни, уже потонувшие в тумане, как комнаты с шелковыми занавесками, набитые безделушками, камкой, бархатными креслами, фарфоровыми статуэтками и картинами, изображающими сцены из сельской жизни, как весь наш мир, где царили мир и покой (предшествовавшие любви и празднику, потому что любовь и праздник были, да, были, как ни дорого за них пришлось заплатить), дни, когда мы жили одной семьей и с флажками в руках выходили приветствовать дона Порфирио, проезжавшего по улицам города, который был не таким, как теперь, безобразным и золотушным, с цементными шишками и тайными опухолями, а маленьким, окрашенным в пастельные тона, в котором было нетрудно ориентироваться и в котором районы были четко разграничены (теперь ведь вы повсюду, на всех проспектах встречаете голодранцев, они без всякого стеснения сидят в Аламеде, тащатся в уарачах по Реформе, отрыгивают свою поганую еду на бывшей улице Платерос, где мы жили), как и круги общества, где каждому принадлежало свое место, и вы не знаете, что происходит, когда в окна тихого особняка, задохшегося в тяжелой камке и жирной полировке, врывается буря слов, которые никто не хотел слушать (потом, не тогда, нет, нет, не в ту пору, когда в них был аромат правды, который позднее выветрился, сохранившись лишь в чем-то более сокровенном, чем пожелтевшие страницы книги или надежно запертый ларец: в сердце мало любившей женщины), из уст молодого человека, мужественного (лживого), статного (обольстительного), высокого (маленького в моих объятиях, почти наивного в своей невинности по части того, что мы, женщины, знаем, даже когда еще ничего не знаем о любви), а теперь я умираю,
— Я умираю, сеньор
а он не придет ко мне. Я могу сказать ему, чтобы он посмотрел вокруг себя — я знаю, он ничего от этого не выиграет, но все равно, все равно — и подумал об этом особняке, который я для него только что наполнила ароматом былого, тогда он узнает все, поймет, как расстаются с укрытой от всех ветров жизнью, в которой каждого оберегают остальные, в особенности, когда ты маменькина дочка (в кисейном платьице, с тугими локонами и с няней, которая носит за ушами листочки душицы и умеет рассказывать сказки о ведьмах, порожденных бесноватым круженьем летучих мышей, и со стенным шкафом, полным хамонсильо, взбитых сливок, а главное, тянучек), и кажется, ничто никогда не сможет взбудоражить этот кукольный дворец, как вдруг в него врываются пламенные слова, перед которыми ничто не может устоять, слова, возвещающие то, что вопреки самим себе мы хотим узнать (не понять умом, нет, постигнуть как-то иначе). Так было с Гервасио Полой
— Моего мужа звали Гервасио Пола
муж — слово, которое я не желала слышать и которое, приходя мне на ум, заставляло меня прятать голову под одеяло и звать старую няню с душицей за ушами, — Гервасио появился во всей своей обольстительности, на черном коне с горящей, как солнце, сбруей, чтобы сказать мне, что жизнь переменилась, что отец семейства уплыл на немецком корабле (а я в своем кукольном домике, таская из шкафа хамонсильо, ничего не замечала) и что теперь он, Гервасио Пола, полковник и может обеспечить мне привычную и достойную меня жизнь, и его нафабренные усы лоснились в полутьме гостиной с гардинами на окнах, а мои родители слушали все это из столовой, куда падал отблеск его великолепия, его пуговиц, сапог и напомаженных волос, причесанных на пробор и обрамляющих оливковое лицо, как плюска лесной орех. Но так было всего лишь год; год, когда они терпели его (потому что он был полковник, а Мадеро — президент, и их поднимали на щит, и надо было сохранить маленький особняк, спящий в бархате и полировке), год, когда он навсегда наполнил мне словами голову и утробу, и слово, зароненное в утробу (которое он так и не узнал, потому что оно появилось на свет, когда он гнил в застенке и когда мне уже указывали на мою глупость, мою опрометчивость, когда уже повторяли «сама виновата», и все мои братья, зная, что я в положении, чувствовали ко мне отвращение, которое они испытывали бы, будь у меня любой другой муж, но которое не выражали бы, если бы брак был подходящим, да, если бы тихая заводь не была взбаламучена, да, если бы все оставалось по-старому, а теперь дело обстояло иначе, и Мадеро был убит, а Гервасио в тюрьме, и у меня в утробе зрело слово Родригес, единственное, что он мне оставил), которое мне пришлось проращивать в одиночестве, прячась от людей, в маленьком холодном доме, вдали от тепла и достатка другого, прежнего, дома, чьи двери они закрыли для меня, пришлось вынашивать в одиночестве (радуясь в одиночестве первым толчкам в живот и пытаясь думать о том, как я расскажу ему все, как я воссоздам все медленное и темное вызревание существа, порожденного его словами и моей кровью), целый день склоняясь над вязаньем в уверенности, что, когда я кончу эти носки, этот шарф, он вернется и погладит меня по голове и скажет, что все прошло, что можно отдохнуть, и ляжет со мной, чтобы почувствовать, как во мне растет то, что принадлежит нам обоим, провести ночь в молчании, стараясь ощутить существование ребенка, и, в любовном томлении, не преступая безмолвного запрета, с пылающими щеками блуждать рукой по моему телу, моим волосам, но нет, этому не суждено было статься, его не было со мной, когда его слово, круглое и тяжелое, росло в моей утробе, и он никогда не узнал об этом, потому что я уже больше не увидела его. Если бы он вернулся, я различала бы нас троих, троих, а так — нет, мы всегда были вдвоем, я и отец-сын, я и Гервасио-Родриго, я и наше продолжение, но уже не в его словах, а в моем молчании, в решениях, которые я принимала одна, вы понимаете? И не могло быть другого решения, кроме как есть-пить и ничего больше не ждать; я поняла это, когда, много позже, — в то время я уже работала (чтобы есть) в одном магазине в центре города, — у меня стал бывать капитан Самакона (это было спустя три года после смерти Гервасио, а я еще верила, что он вернется, и старалась во что бы то ни стало сохранить свой прежний облик, который принадлежал ему, чтобы он не думал об этих днях и этих годах, а вернулся к исходной точке, к тому моменту, когда мы расстались, и чтобы сладостно-горькие воспоминания и радость встречи слились воедино и мы в один миг наверстали время, прошедшее в тоске ожидания, неизвестности и вынашивании) и, узнав, кто я, сказал мне: «Я сам в то раннее утро в Белене скомандовал „огонь“, я сам был во главе команды, назначенной для расстрела, перед облупленной стеной и лицами четырех людей, которые не захотели, чтобы им завязали глаза, но в последнюю минуту взялись за руки и зажмурились, и сам пристрелил мятежника Полу — вашего мужа, который корчился в пыли, потому что солдаты не умели как следует стрелять и не добили осужденных. Ваш муж умер три года назад, сеньора. Это было одно из многих преступлений Уэрты, за которые он должен дорого заплатить, а теперь, когда я на стороне Каррансы, я могу предложить вам достойное вас положение», да, он произнес почти те же слова, и у него были такие же жесткие усы, и такая же фуражка, сдвинутая набок, и такая же бравая осанка: это был все тот же человек, который теперь пришел сказать мне, что Гервасио умер, и тогда я поняла, что мне не остается ничего другого, как есть-пить, и подумала, что, как это ни горько, за несчастьем и смертью естественно следуют обычные повседневные дела и что я должна была бы провести ночь возле тела Гервасио, а потом на его катафалке приготовить нашу (Родриго и мою) еду и смешать запахи свеч и гардений с запахом пригоревшего жира, но, как видите, случилось иначе, для меня его смерть наступила три года спустя, и я вдыхала пыль (когда в этой долине, которая на моих глазах иссохла, а раньше, помню, была цветущей, поднимались тучи пыли), думая, что с ней ко мне донесется прах моего мужа, но капитан настаивал: «Не оплакивайте его; мне тяжело говорить вам это, но он умер недостойно. Он мог пойти один на расстрел, а он выдал своих товарищей, сказал, где находятся остальные беглецы, чтобы было не так страшно умирать. Вот как обстояло дело, сеньора», но я упрекнула его не в подлости (в подлости? разве он не был командиром? разве он не имел права требовать всего от своих соратников? он поступил правильно, и я упрекала его не в этом), а в том, что он не позвал меня, чтобы я тоже погибла, потому что, если он был командиром этих людей, он был также моим мужем и отцом моего ребенка и должен был призвать нас, потребовать от нас, чтобы мы разделили его участь; но нет, он оставил нас одних под тем предлогом, что не все было в его воле, что он мог отдать мне свою жизнь, но не смерть; вот в чем была его подлость, и я таю на него злобу за то, что он так мало уделил мне из своей жизни, а потом даже не подарил мне свою смерть, понимаете? потому что должен же он был что-то от себя дать мне целиком, а он не дал мне ничего, кроме этого продолжения, которое я породила, которое я вырастила (быть может, он хотел, чтобы этот ребенок воплотил в себе все, его жизнь и смерть, но этого он так и не дал понять, и я этого так и не узнала), и под влиянием этой обиды, этого чувства обделенности я раз навсегда отказалась понимать некоторые вещи и убедила себя в том, что Гервасио не существовал, что ребенок — порождение моего замысла и моей воли, что я сама оплодотворила себя мечтой о мужчине, которого познала лишь во сне, который обладал мной лишь как виденье, возникшее из ночного тумана, и что эти два сопряженных момента — самооплодотворение и роды — длятся вечно, что всегда в меня вливается семя моей мечты и из меня исторгается телесный продукт этого зачатия, который затем претерпевает обратное превращение, и так без конца. Но он не захотел, сеньор, он не захотел быть частью моей жизни (моей, моей жизни, такой, как я говорю, сводящейся к этим двум моментам, которые сливаются воедино и неотъемлемым элементом которых он должен был оставаться, будучи навсегда связан со мной пуповиной и порождая мечту, в свою очередь порождающую его), и, хотя он мне ничего не говорил, по его детски прозрачным глазам я угадала, что он не собственный отец в желательном для меня духе, не отец-возлюбленный, а отец-критик, не отец, который принял бы меня такой, какая я есть, а отец, который тайно следил бы за мной, взглядом говоря мне: «Ты уже не та, что раньше; ты изменяешься, у тебя темнеют глазные впадины и тускнеют глаза, а кожа становится дряблой, и теперь ты несчастная вдова, которая стареет и тщетно работает, хотя растили ее для жизни в кукольном домике, где няня рассказывала досужие истории, а из шкафа пахло совсем не так, как пахнет в этом доме, куда не попадает солнце и где все отдает плесенью», и я не могла это вынести; мое лицо оставалось, должно было оставаться таким же, как всегда, чтобы он вспомнил его, если вернется, оно должно было отвечать любовным фразам и словам, которые превратили его в другое лицо, лицо жены, но Родриго этого не знал, он только видел, что на него ложится сеть мелких морщин, и тайком следил за мной, более того, заставлял меня саму наблюдать за собой и убеждаться в том, что это верно и что принуждает меня отдать себе в этом отчет маленькое тоненькое существо, садившееся делать уроки при свете зеленой лампы, ребенок, который, вместо того, чтобы врастать в мою жизнь, отдалялся от нее, глядел на меня и говорил мне: «Я не ты; я могу быть с тобой, но тобой я не буду»
— Мой сын, мой сын!
— Вы никогда не говорили ему всю правду, все, что вы думали? Вы хотели, чтобы Родриго сам все понял? — спросил Икска Сьенфуэгос.
— Да, я так хотела
потому что не могла мельчить, опошлять все то, что составляло мой мир, вы понимаете? (в моем мире и без того уже измельчало все, что можно потрогать и измерить, и я не могла еще больше принижать его, вытаскивая на свет то, что я думаю, ведь прежде отношения были ясны без слов, ведь все, во что верили в нашем доме, все, что считали правильным мои родители, братья и я, разумелось само собой, и нам не приходилось оправдываться, просить прощения за то, что мы делали и чувствовали, за нашу семейную жизнь и наше положение — то и другое оправдывалось самим порядком вещей, и так должно было быть и теперь, только теперь у меня была вульгарная работа, вульгарная квартира, вульгарная одежда; я не могла допустить, чтобы эта вульгарность распространилась на мою душу, на мои слова и на жизнь, которую я передам сыну), но его отчужденность заставила меня снова искать Гервасио, однако, подобно тому, как Родриго заставил меня увидеть, что я уже не та, что раньше, он заставил меня увидеть другим и Гервасио, и у меня изгладилось все, что я поддерживала в себе до сих пор, — обида, еще теплившееся воспоминание о его теле, комплекс отца-сына, неудовлетворенная потребность разделить с ним смерть, с тем, чтобы он разделил со мной роды, и таким образом соединиться с ним в смерти и родах, в родах и смерти, и теперь, в часы, которые поглощала моя серая и однообразная работа, не доставлявшая никакого удовлетворения, — ведь работа может быть такой же праздничной, как праздность, но это не такая работа, сеньор Сьенфуэгос, она лишена всякой радости, всякого интереса, — я научилась упрекать Гервасио в другом, в том, что не имело никакого отношения к нашей истории, к нашим совокуплениям и к их плоду, а касалось только новой жизни, нового города, который рос вокруг меня, и новых людей, тех, которые заняли покинутые места, и из этой превратной действительности (из этого окружения, чуждого всему нашему опыту и нашему личному искусу в любви, смерти, жизни, зачатии) вышел новый Гервасио, которого я была вправе упрекать, а этот новый образ определил судьбу, которую я предназначала Родриго: другое, настоящее, то, о чем я только что говорила (мою подлинную жизнь), засосала обыденность, и мне пришлось измышлять новые мотивы и новые отношения, и это я понимаю только теперь, когда я уже одинока (но нет, не одиночество заставляет меня отдать себе в этом отчет и не приближение смерти, а что-то другое), и я вам так и говорю. К этому времени уже прошло десять лет с момента смерти Гервасио, и я опять стала сравнивать мою внешность с той, какая у меня была в те дни. Я брала фотографию мужа (она висела у изголовья моей ледяной постели, в которой прошло мое вдовство, потому что рано или поздно перестаешь быть вдовой, перестаешь вспоминать, что в свое время нечто вторглось в твою плоть с такой беззастенчивостью и с такой напряженной силой, но, если говорить о Гервасио, в то же время и с деликатностью, на которую не всякий способен: он был добр, теперь, хоть и слишком поздно, я это понимаю, добр и великодушен, а такие качества от нас ускользают, потому что мы все усложняем и не хотим принимать вещи такими, как они есть, какими были изначально и какими должны неизменно оставаться, достойные самого бережного внимания, которое им может обеспечить только одно: доброта, великодушие) и, подойдя с ней к зеркалу, поднимала ее на уровень моего лица и думала, что теперь я выгляжу его матерью, и укоряла его словами, которые исходили не от меня, а от моей безрадостной работы, от города и новых людей, от всего, что омрачало мне душу Умер ли ты или пропал без вести, ты навсегда остался таким, как был: тридцатилетний мечтатель, ринувшийся в битву во имя высоких идеалов, ты уже не станешь никем иным, а разве ты не понимаешь, Гервасио, что мужчина не может следовать своему призванию, когда он должен кормить жену и ребенка? Мечтатель, мечтатель, расстрелянный в тюрьме, сегодня, десять лет спустя, ты мог бы быть богатым (и я опускала руку и вспоминала нуворишей, приходивших в магазин покупать обстановку для новых домов в новых районах, где селились все те, кто не умер в тюрьме Белен, те, кто нахлынули бесстыдной толпой, и, те, кто сумели приспособиться к новым временам), и ты, Гервасио, не имел права ставить себя под удар; ты должен был беречь себя, как все эти люди, которые теперь стали богатыми и влиятельными. Ты не подумал ни обо мне, ни о твоем сыне; ты оставил меня сохнуть в одиночестве; я хотела бы простить тебя, Гервасио, но не могу, ты не дал мне ни любви, ни того немногого, что необходимо, чтобы жить в довольстве. Но я добьюсь (это была ложь, это была ложь, родившаяся из моего упрека, и я знаю это теперь, когда уже поздно, скажите же бедному мальчику, скажите ему, пока не стало слишком поздно и для него, что в этой стране нет ни побед, ни поражений, что люди проходят по этой земле, не оставляя следа, что все здесь были и будут призраками, все помимо своей воли еще до рождения обречены на это, потому что, в сущности, Мексика живет лишь призрачной жизнью, и лишь непрерывные, не имеющие исхода битвы призраков скрываются за той возней в пыли, в которой гибнут наши индивидуальности; скажите это ему), чтобы твой сын победил, как побеждают здесь. Я согну его в бараний рог, но заставлю сделать карьеру, научу заискивать перед власть имущими и угождать им, чтобы его не поставили к стенке, как тебя, и чтобы он сумел обеспечить нормальную жизнь женщине, которую выберет, и присутствовал при появлении на свет своего сына…
— …стакан, сеньор, стакан с тумбочки, скорее…
Икска одним движением протянул руку за стаканом и поднес его к прозрачным губам старухи с иссушенной кожей, похожей на луковую шелуху. Простертая на кровати с латунными спинками, она издавала стонущие, хриплые, нечленораздельные звуки, и глаза ее без конца меняли выражение по мере того, как в ее мозгу стремительным потоком проносились непроизнесенные слова и невыразимые мысли. Росенда отпила глоток серой, мутной жидкости, и у нее заходил кадык между дрожащими жилами:
— Вы меня понимаете?
но я не могла опуститься до вульгарности, вы меня понимаете? и не могла сказать это ребенку, а могла сказать только портрету его отца (потому что в глубинах моих восприятий и воспоминаний они продолжали отождествляться, и для меня по-прежнему сливались воедино совокупление и роды, подобно тому, как в рассветной мути сливаются звезды и оба лика луны), потому что ребенок был в школе лишь предметом насмешек и с каждым днем все больше прятался в своей комнате, а я, сидя внизу за вязаньем, во власти моей лжи старалась угадать, что он делает, и, подходя к двери его комнаты, ждала, не послышится ли какой-нибудь шум, и думала о том, что он уже большой, что ему уже тринадцатый год, а в этом возрасте начинаются искушения; о том, что нужно поговорить с ним о его отце (неудачнике), чтобы он понял что к чему и не тратил времени даром (Гервасио, собиралась я сказать ему, только наговорил мне красивых фраз, а потом дал себя убить), и ложь кричала во мне: не хочу, чтобы Родриго пошел по его стопам! Он должен выйти в люди, и, во власти лжи, исходя из лжи, отталкиваясь от моей томительно однообразной работы и моего безрадостного прозябания в городе, где я чувствовала себя изгнанницей, — а ведь когда-то он был моим, когда-то в нем сосредоточивалась наша мирная домашняя жизнь, которая рухнула в один миг, сменившись мучительным сплетением любви, заброшенности, вдовства, — и жаждя (зачем, зачем существует такая жестокая любовь, так нуждающаяся в разрушении для того, чтобы сохраняться, такая строгая к естественным слабостям детей, так жаждущая засосать в чрево ребенка, который от нас ускользает?), чтобы он был моим, только моим, я решилась сказать ему, что его отец был подлец и глупец, который выдал своих товарищей, подлец, оставивший нас в нищете; так я и сказала ему, но он только спросил меня, хорошо ли Гервасио относился ко мне, а я уже потеряла (в моей одинокой постели, в мои вдовьи ночи и служебные дни) истину, которая (как я вам сказала) заключалась только в доброте и великодушии Гервасио, моего мечтателя, моего глупца, моего труса, моего ребенка, моего мужа… И я приписывала насмешкам богатых однокашников Родриго, а не моей любви (той любви, о которой я вам говорю) его молчание, его отчужденность по отношению ко мне, возникшую с того вечера, когда я заговорила с ним о его отце, его душевное состояние, делавшее для него невозможным более составлять, хотя бы так, как прежде (посредством связей, сотканных из открытых и смущенных взглядов, из красноречивого молчания) одно целое со мной, с моими убеждениями, моими воспоминаниями и моими скромными, скромными стремлениями: отныне ни мне, ни ему не суждено было больше знать (я, как раньше, употребила слово «знать»), чем живет другой. Его изуродовали в школе, говорила я себе, мы не богаты, и над ним насмехаются, и это лишило его дерзости, необходимой для того, чтобы побеждать; его заставили прятаться в своей комнате и писать вместо того, чтобы думать обо всем том, что ему надо сделать (и чего не сделал его отец; надо выдержать; все пошли далеко; Кальес был школьным учителем). И Родриго рос, а я все больше погрязала во лжи; он был уже взрослый (у него появились другие желания), приближался чреватый опасностью момент, когда выбирают жизненный путь, и я дрожала над ним — сидя в своем плетеном кресле, безмолвно повторяла ему, хотя он никогда не слушал меня, как я боюсь, что он не выбьется в люди из-за того, что в доме нет мужчины, и после полуночи тихо входила в комнату, где он писал и потихоньку начинал курить и где в это время он спал, и, встав на колени у его изголовья, широко раскрытыми глазами смотрела на него и говорила ему, что он уже не ребенок и все такое прочее, и поправляла его подушку, а он спал беспокойным сном и поворачивал голову, когда мои слова тихим эхом отзывались в его сновиденье. Это была ворожба, еще одна ворожба, не давшая результатов: он удалялся под влиянием богемной компании своих новых друзей (мы знаем, сеньор, что они не любят наших детей, что они сходятся для того, чтобы забыть о нас, чтобы потешить себя иллюзией самостоятельности, а в конце концов остаются одинокими, как остался одиноким он)
— Вы его друг?
он приходил поздно, а я подолгу стояла, держа влажную руку на ручке двери, как будто в комнате Родриго прятался какой-то зверь, какое-то чудовище, охраняющее тайну жизни Родриго, его отношений с новыми знакомыми, отношений, которые он позволял мне не понять, а только принять (не добиваясь этого от меня, нет, не принуждая меня к этому, — всегда молча, в соответствии с выработанной им новой схемой сыновней любви), а когда я решилась войти, я нашла лишь эту новую любовь, эти бумаги (которые значили для него больше, чем я, больше, чем друзья, больше, чем он сам, как я чутьем поняла тогда; не знаю, как теперь: он такой беспомощный), исписанные стихами, и тут я захотела довести ложь до высшего предела, всецело предаться лжи и, быть может, не сознавая этого, изнемочь во лжи и от этого вернуться к правде
— Он… он вам это рассказал?
что я ему сказала тогда? я подумала, что никто не имеет права на свою особую судьбу, я решила довершить ложь: пустынная равнина между предназначавшейся мне судьбой, между моим укутанным в вату прошлым и моей новой, вдовьей жизнью была уже так огромна, что я не поверила в его призвание, не захотела, чтобы у него была своя судьба, вы понимаете, сеньор? у него должны были быть так же, как у меня, только обязанности, так я ему сказала, а на самом деле я хотела только выразить ему, как я хочу, чтобы судьба у него была, но чтобы она была продолжением моей судьбы и судьбы его умершего отца; но я не осмелилась на это и, не отдавая себе в этом отчета, лишь завершила ложь и выскочила из комнаты, натыкаясь на стены узкого коридора, добежала до своей спальни и заперлась. В этот вечер я в последний раз видела их обоих; я поняла, что вынудила Родриго уйти — еще не в буквальном смысле в тот день, в тот год, но рано или поздно уйти, оставив лишь в моей памяти свои глаза и легкое биение жилки на руке, которой он, если бы я не выбежала, продолжал бы гладить меня, как старый, немой памятник прошлого, со своей абстрактной вежливостью, не позволявший мне ничего знать о его жизни, в своем отчуждении, все более углублявшемся (пока однажды он не ушел навсегда, но ушел учтиво, без сцен, не бросив мне бичующего слова, которое спасло бы меня), чтобы никогда не вернуться, никогда больше не повидать меня, никогда, даже сегодня, в день моей смерти
— Стакан, сеньор Сьенфуэгос…
И… и… вернется ли Гервасио в запекшейся крови, которую он мне остался должен? ведь это был прелестный ребенок, когда он родился
— …если бы вы его видели… бедняжку…
(там, в шкафу, задохшегося в пачке смазанных фотографий, какие делались в то время), когда он трогал ручонкой мои волосы; он был крохотный, совсем крохотный: он родился из щепотки пороха, да, а он этого не узнал, не понял…