Мальчик кивнул и почесал коленку, избегая встречаться с Икской взглядом.
— Мигом садись на автобус и поезжай к донье Теодуле. Скажи ей: «Мать умерла». Больше ничего. Запомнишь?
Мальчик опять кивнул головой.
— Сказать, что мать умерла. Больше ничего.
Икска дал ему песо, и он убежал, вспенивая бурую воду.
Пока они ехали из Микскоака в Сан-Педро-де-лос-Пинос, утро вступило в свои права. Дождь теперь падал тяжелыми теплыми каплями, от которых поднимался пар. Икска подумал, что завернутое в саван тело, наконец, походит на плод, о котором грезила Росенда, на выношенного ею отца-сына, Гервасио-Родриго. Беременность, которую она жаждала повторить, воплощалась теперь в ее собственном трупе. Мимо Икски проносился город, приземистый, серый, заштрихованный дождем, который вместо того, чтобы благодетельной влагой впитаться в землю, только разбавлял грязь и поил рыгающие водосточные трубы, и воспоминание о Росенде превращало его в огромную плаценту, разбухшую от расстрелов, и взыскуемой любви, и равнодушия, и бесплодных жертв. Четыре миллиона выстраивались в ряд, не касаясь друг друга руками, вдоль стены, озаряемой вспышками пороха. Четыре миллиона, сжав зубы, рожали в нескончаемых схватках ежедневный свет, еженощную тьму, и ни один день, ни одна ночь не сцеплялись с другими днями и ночами: они рождались по отдельности от этой человеческой флоры, чтобы продлить строго отмеренный срок и исчезнуть без следа в памяти, без возможности воскрешения. Таков был труп, и таков был город. Здесь получало продолжение и иные масштабы все, что заключала в себе неизбывная беременность Росенды.
Между шпалерами кипарисов пролегала грязная дорожка. Капли дождя текли по лицу Сьенфуэгоса, который, опустив голову, шел за людьми, несшими гроб. Он бессознательно вглядывался в следы их ботинок, за несколько секунд расплывавшиеся под дождем. Могила была полна воды. Гроб Росенды опустили в нее, и вода вспузырилась от комьев земли, посыпавшейся с лопат.
— Простите, — проронил Икска и ушел с кладбища.
В ту минуту, когда Теодула Моктесума, утопающая в своем широком темном одеянии, закрывала за собой дверь комнаты в глубине дома на улице Росалес, Родриго Пола подошел к зеркалу в ванной. В зеркале его бледное лицо выглядело все же не таким смутным, каким было на самом деле. Он принялся строить физиономии — страдальческую, смеющуюся, удивленную, самодовольную, пока не почувствовал, что его собственное лицо и лицо отраженное раздвоились, стали различными и такими же далекими друг от друга, как настоящая луна, которую никто не знает, и ее изломанное отражение в пруде. Он втянул в себя запах сухих цветов, которые оставила в комнате старуха. У него начали болеть лицевые мускулы, но он не мог остановиться. Какое лицо он сделал, когда объяснялся в любви Норме Ларрагоити? Вот такое. А какое лицо он сделал, когда Медиана исключил его из группы? Родриго нахмурил лоб и округлил губы. А какое было его официальное, писательское лицо? Он выгнул одну бровь и жадно затрепыхал крыльями носа. Потом он опустил плечи, почесал голову и ощутил подлинную, чуждую всему этому комедиантству, острую потребность писать — некоторым образом поговорить с самим собой, оставить единственное подлинное свидетельство. Он порылся в ящике письменного стола и достал огрызок карандаша. Нашел заложенную в роман Пио Барохи пачку серых листков бумаги. Сел на край кровати. Почесал нос. Начал писать.
«Вопрос состоит в том, как представляет себе человек свое собственное лицо. Какое это лицо на самом деле, ужасное или прекрасное, не имеет значения. Все дело в том, представляешь ли ты свое лицо интересным, волевым, выразительным или смешным, глупым и безобразным. Со мной бывает когда как. Иногда, выходя из кино, я воображаю, что мне передалось самое впечатляющее в лицах, которые два часа мелькали передо мной на экране. Я поднимаю брови, выдвигаю вперед нижнюю губу до того, что она у меня пересыхает, выпячиваю грудь. Я уверен, что люди на улице обращают на меня внимание и догадываются, что перед ними выдающаяся личность. Я человек, излучающий какую-то магнетическую силу. Я похожу на Виктора Франсена или Лоренса Оливье. А в другие дни у меня с самого утра сосет под ложечкой, я мешкаю перед зеркалом с бритвой в руке, чувствуя себя обескураженным при виде своей намыленной физиономии, выхожу из дому, волоча ноги и понурив голову в уверенности, что все прохаживаются на мой счет, смеются, показывают на меня пальцами — мол, посмотрите только на этого беднягу. Все зависит, таким образом, от душевного состояния, которое, в свою очередь, зависит от внешних импульсов. Казалось бы, следовательно, достаточно наличия надлежащих импульсов, чтобы достичь желаемого душевного состояния и соответствующего облика. Однако, как правило, я предпочитаю, чтобы люди указывали на меня как на беднягу и испытывали жалость ко мне. Почему бы это? Быть может, потому, что отсюда я могу сделать скачок к самоутверждению и опровергнуть тех, кто считает меня беднягой. Обратный ход был бы, без сомнения, гораздо тягостнее. Это не значит, что соприкосновение с людьми, которые сочли меня достойным жалости, не может быть подчас столь мимолетным, что я не успею доказать им противное. Я предполагаю, что у этих людей окончательно останется впечатление, что им попался круглый дурак. Поэтому я предпочитаю заблаговременно обдумывать мои встречи и впечатление, которое я хочу произвести. Кое-кто скажет, что все это смешно, что о людях можно судить объективно, что подлинная личность проступает сквозь любые маски. Я в этом не совсем уверен. Возможно, игра, притворство на основе повторения становится подлинной натурой, а первоначальная индивидуальность навсегда утрачивается, атрофированная в бездействии. Не знаю. Во всяком случае, я, в силу этой диалектики, уже не могу разобрать, какая из моих масок совпадает с моим настоящим обликом.
Рассмотрим несколько примеров. Предположим, я обладаю — или обладал — какой-нибудь особой способностью. Скажем, способностью писать. Я начал свою самостоятельную жизнь, выступая в качестве писателя, представляясь таковым миру, вручая ему при первой встрече визитную карточку, которая гласит: „Родриго Пола. Писатель“. Точно так же, как другие заявляют о себе: „Такой-то, инженер-строитель“ или „Такой-то, специалист по реставрации картин“. Однако они могут немедленно и осязаемым образом доказать, что они действительно инженеры-строители или реставраторы картин: налицо их продукция, которая может быть воспринята пятью чувствами. Но как доказать другим, что ты писатель? При всей осязаемости книги, сколько бы вы ни смотрели на нее, ни трогали, ни нюхали ее, это ничего не скажет вам, я уж не говорю, о ее стилистических достоинствах, но даже о простом факте ее существования. Вы увидите перед собой определенный предмет, сделанный из бумаги, букв, клея, ниток. Вы потрогаете этот предмет. Понюхаете клей, с помощью которого переплетена эта кипа бумаги. Вы сможете даже лизнуть языком любую страницу. Но все ощущения, которые вы при этом испытаете, ничего не скажут вам о данной книге. Вы можете даже усомниться в том, что она существует как книга; ведь так трудно действительно приблизиться к ней, к ее внутренней сущности. Совсем другое дело, когда вы непосредственно и на основании ощутимых свидетельств убеждаетесь в том, что перед вами бетонное здание или блестящая и пахнущая лаком после реставрации картина XV века. Таким образом, не существует безусловных доказательств того, что ты писатель; самое большее, существует известность, престиж, и тогда возникает вопрос, как использовать этот престиж для достижения конкретных целей, а не для создания книг. Когда я был студентом подготовительного факультета, я написал маленькую книжку стихов и использовал это, но использовал не для того, чтобы написать новые книги, опираясь на первую, а для того, чтобы, опираясь на нее, выбрать подходящий способ действия для решения более конкретных задач. Но, конечно, правила игры не позволяют магу, который достает кролика из цилиндра, после представления зажарить этого самого кролика, поскольку последний, чтобы соответствовать своему особому назначению, может быть только магическим кроликом.
В самом деле, у меня не было иной возможности, кроме как сесть за письменный стол в роли начальника канцелярии и диктовать слова, из которых складываются конкретные письма, памятные записки и циркуляры. Но тут дает себя знать моя первоначальная установка; так как мне необходимо было доказать, что я писатель, я намеренно плохо формулировал документ, чтобы иметь возможность потом исправить его и продемонстрировать таким образом свои писательские способности. Однако, доведенное до крайних пределов, это поведение, во-первых, навлекло на меня ненависть моих подчиненных, а во-вторых, создало у всех убеждение, что я работаю медленно и задерживаю ход дел. А я хотел только вначале вызвать дурное впечатление с тем, чтобы последующее хорошее было открытием, сюрпризом.
Отсюда следует, что вести себя подобным образом можно, только располагая длительным временем, гарантирующим, что я успею продемонстрировать высокие качества, отправляясь от низких. Да, это трудно, потому что люди и учреждения хотят — и требуют — быстрого и ясного определения и, если не получают его, довольствуются первым впечатлением. Какая нетерпеливость! И отсутствие мудрости. Если бы мои начальники обладали ею, они в конце концов признали бы мои возможности, вытекающие из высокой литературной одаренности. Но они поторопились, составили мнение обо мне на основании первых результатов моей деятельности и уволили меня. Потеряли от этого они, а не я. Таковы последствия поспешных умозаключений.
Поскольку никого невозможно обязать входить в эти соображения, общественный резонанс такого поведения, как мое, сводится к нулю, и не остается ничего другого, как ограничиться самим собой. Так, однажды я решил воздержаться от удовлетворения известных естественных потребностей. Я заставил себя в течение нескольких дней не ходить в уборную, услаждаясь возрастающим недомоганием, которое это вызывало. Дело дошло до тяжелого заболевания — ни много, ни мало, перитонита, — и только тогда я позвал врача и, спасшись от смерти, почувствовал, что в моем выздоровлении заключается триумф, которого я никогда не достиг бы путем однообразного ежедневного испражнения.
Ясно, что такого рода героические поступки не могут повторяться изо дня в день. Их героический характер определяется именно их исключительностью. Это соображение заставило меня искать для них в повседневной жизни заменители, которые, если дать им подходящее название, суть не что иное, как „нервотрепка“. Категория „нервотрепки“ заслуживала бы развернутого и обстоятельного исследования. Почему человек склонен трепать нервы другим? Зачем он это делает? Пожалуй, именно „нервотрепка“ определяет в плане повседневности мой стиль героизма. Если — как это обычно бывает — нет времени для того, чтобы развернуть перед другими всю картину такого поведения, какое я понимаю под героическим, то я ограничиваюсь тем, что треплю другим нервы в виде убедительного доказательства того факта, что я способен воздействовать на них, дать им почувствовать себя. Так, во времена моей бюрократической деятельности я приказывал моей машинистке очинить мне карандаш; когда она вручала мне его, я ронял его на пол, и грифель ломался. Повторяясь, эта операция в конце концов приводила к исчезновению карандаша как такового. Тогда я чувствовал себя вправе сделать машинистке выговор за халатность, в результате которой машинописная работа не была готова вовремя, а если смущенная женщина отваживалась — что случалось нечасто — сказать на это, что она все утро была занята очинкой карандаша, я всегда мог ответить ей, что она должна писать на машинке, а не чинить карандаши, и что, если она сама не знает, в чем состоят ее обязанности, я могу порекомендовать, чтобы ее перевели на другую должность и дали ей вместо машинки точилку для карандашей.
Таковы маленькие модификации моей общей линии поведения. Но есть и более сложные случаи. Недавно на одном вечере я сознательно поставил себя в смешное положение. Икска Сьенфуэгос был там и заметил это. Я вернулся домой, уже готовя, вполне логично, мой последующий триумф перед лицом тех самых людей, в присутствии которых я сел в лужу. Я вскипятил чай на электрической плитке и, раздеваясь, нечаянно уронил ремень на раскаленную спираль. Я заметил это только тогда, когда мне в нос ударил невыносимый запах горелой кожи. Зная мои повадки, не приходится удивляться, что я, во-первых, предоставил ремню палиться дальше, а во-вторых, лег спать, несмотря на то, что в комнате было не продохнуть от вони. Когда на следующий день пришел Икска, который и разбудил меня, он сразу подумал, что пахнет газом и что я пытался покончить с собой — без сомнения, из-за того, что накануне вечером попал в смешное положение. Да, люди привыкли считать меня слабым и неуравновешенным. Признаюсь, я не вывел Икску из заблуждения; наоборот, я подладился к нему, жалостливо заговорил о моей врожденной тяге к самоубийству и о моем жизненном крахе. В тот же вечер Икска вытащил меня пройтись по Пасео-де-ла-Реформа, чтобы „подышать свежим воздухом“ после того, как я нанюхался „газа“. Он настоял, чтобы я рассказал ему о своем детстве (теперь вошло в моду думать, что детство определяет человека, как будто человек не становится тем, что он есть, а возвращается к тому, чем он был), и я, воспользовавшись этим, описал свое детство в таком духе, чтобы усилить у Икски чувство жалости ко мне. Кто знает?.. Может быть, я рассказал только правду, но, несомненно, я подчеркивал свою кротость, стремился представить себя пай-мальчиком и таким образом придал своему рассказу соответствующую окраску. Не знаю, поверил ли он всему. Не знаю также, не поддаюсь ли я жалости к себе и сейчас, несмотря на мое твердое намерение сказать себе правду.
Как бы то ни было, все это не надо принимать слишком всерьез и тем более вменять себе в вину. Вменять себе в вину независимо ни от каких соображений надо отсутствие великодушия. Но для того, чтобы быть великодушным, нужно обладать чем-нибудь таким, что можно принести в дар другим. Работоспособностью, любовью, талантом, пониманием и уж не знаю, чем еще. Но когда нечего дать, когда у человека нет ничего за душой, можно ли винить его в недостатке великодушия? Наверное, это мой случай. Точно так же, если нет препятствий, которые надо преодолевать, можно ли винить человека за то, что он сидит сложа руки? Например, у меня нет искушений. Значит, мне и не надо их побеждать. Я думаю, что Христос, которого сатана привел на вершину горы, откуда показал ему все соблазны мира, прекрасно знал: во-первых, что привел его туда сатана; во-вторых, что, будучи богом, он при мало-мальском соответствии своему понятию или хотя бы при желании сохранить декорум не может поддаться искушению со стороны сатаны. У него был иммунитет против сатанинских искушений. Бедный сатана с треском провалился. Бога нельзя ввести в искушение; для него не существует искушения, а потому он и не может быть виновным. Ему нечего преодолевать. Так же обстоит дело и со мной. У меня ни к чему нет тяги; я могу, самое большее, чем-нибудь увлечься, а это не то же самое.
В сущности, меня интересуют только метаморфозы, которые я хочу осуществить. Иногда, как я уже отметил, я терплю неудачу на исходном этапе, и дальше дело не идет. Но каждый раз, когда я терплю неудачу на одном поприще, я перехожу на другое, противоположное, — попробовать, нельзя ли там добиться своего. Например, когда мои друзья с подготовительного осмеяли мою книгу, мне пришлось порвать с ними и с их взглядами и перейти к их антиподам. Если они эстеты, решил я, то я буду человеком действия. Я стал бороться за университетскую автономию, примкнул к васконселистам, как бы говоря бывшим товарищам: „Я в вас не нуждаюсь. Я могу перейти на противоположную позицию, и дело с концом“. Но при малейших трениях с новым окружением я отшатывался от него и возвращался на прежнюю позицию. И так ad infinitum.
Могут спросить: чем же кончается дело, когда человек так живет и думает. Очень просто: сюжет исчерпывается, и человек чувствует, что оказался в тупике, хотя смена позиций без конца продолжается. Да, в тупике. А когда человек в тупике, он уже не способен ничего изменить. Ведь если ты хочешь быть всегда прав и непрестанно переходишь с одной позиции на другую, которая в данный момент представляется правильной, то ты навсегда лишаешься всякой возможности правоты. Так бывает. Человек становится рабом собственной игры, подчиняется ее стихийному ходу, и она приобретает самодовлеющее значение; из действующего лица он превращается в щепку, которую несет по течению. Он уже вне категорий хорошего и дурного, надежды и безнадежности. Может быть, это и называется лишиться благодати. Вот и все».
В шесть часов вечера Икска Сьенфуэгос вошел на паперть собора и расстегнул свой черный плащ. Сокало в этот час мало-помалу пустела. Отправлялись последние переполненные автобусы, торопливо проходили, засунув руки в карманы и зажав под мышкой тетради, студенты, направлявшиеся на вечерние занятия в Сан-Ильдефонсо и в Санто-Доминго. На всех углах продавцы лотерейных билетов выкрикивали номера и выигрыши. Газетные киоски закрывались, а чистильщики ботинок, насвистывая, убирали щетки и грязные тряпки в свои ящики, сверкающие зеркалами и медными пластинками. Потом по проспекту Мадеро и улице Пятого Мая спустилась орава мальчишек, крича: «Вечерний выпуск». Наконец показалась бесформенная фигура Теодулы Моктесумы. Старуха вошла в ограду и поднялась на паперть окутанного сумерками собора.
— Ты его видела? — спросил Сьенфуэгос, закуривая сигарету.
— Да, сынок. — Теодула бесшумно высморкалась в уголок платка и вперила свои впалые глаза в глаза Икски.
— Ну и как?
— Ах, сынок, он у меня сразу сник. — Вдова вытащила из-за пазухи самокрутку и знаком попросила у Икски огня. — «Вчера вечером умерла твоя мамочка, — говорю я ему, — а я искала тебя по всему городу и не могла найти». Он спросил, где она. Я ему сказала, что ее уже похоронили, не знаю, на каком кладбище. Где же он был, когда его мамочка умирала, спросила я. На одном вечере, сказал он и весь сник. «Что уж ты так, — говорю я ему. — Бедняжке уже пора было умирать, совсем старенькая и недужная была». И знаешь, что он мне на это сказал, Икска? — Теодула вытащила самокрутку изо рта и заквохтала, как индюк. Лицо ее, похожее на зачерствелую тортилью, все сморщилось от смеха.
Икска улыбнулся.
— Ну, что?
Теодула воздела руки и уронила их на живот.
— По какому праву я говорю ему «ты»! Господи боже мой! Ну, я показала ему, Икска, не беспокойся.
Она бросила самокрутку и поплыла к центральному входу. У двери оглянулась, улыбнулась Икске и, закутав голову платком, вошла в собор. Икска продолжал курить, прислонясь к фасаду храма. Только докурив сигарету, он отдал себе отчет в том, что чувствует на себе взгляд, на который до этой минуты не обращал внимания, взгляд, одновременно тяготящий его и волнующий, как смутное предвестие. Он обежал взором пепельно-серые сумерки. Увидел старика с загрубелым лицом, продававшего картинки на религиозные темы. Двух женщин с большими ладанками на шее, вползавших на коленях в храм. Глаза ребенка, которые почти закрывала черная прядь: у решетчатой ограды, почесывая коленку, стоял босой Хорхито с двумя или тремя газетами под мышкой. Он пристально смотрел на Сьенфуэгоса, молчаливо выпытывая его волю и молчаливо вызываясь исполнить ее. Мальчик положил руку на железную перекладину. Щупленький, в большом, не по росту, сером комбинезоне, он выглядел жалостно и, видно, догадывался об этом. Икска подошел к решетке; солнце уже спряталось за зданиями Сокало и, казалось, с уровня земли бросало свои лучи в сероватый, все более узкий просвет между строениями из тесонтля и туфа и опускающимся пологом ночи. Ее приближение вызывало у Икски безотчетно тревожное чувство. Он кашлянул и погладил мальчика по голове.
— Ты опять тут как тут, мальчуган, — сказал он.
Хорхито робко улыбнулся.
— Не возьмете вечерний выпуск?
— Уже темнеет… Тебя, наверное, ждет мать? — Икска все не мог отнять руку от головы мальчика. А солнце скрывалось.
— Мама с нами не живет. Она работает в большом доме. — Хорхито утерся рукавом и шмыгнул носом, силясь улыбнуться.
Икска положил руку ему на плечо.
— Ты живешь очень далеко… не хочешь ли…
Хорхито, продолжая чесать коленку, с полуулыбкой вопросительно смотрел на Икску. Обежав высокую фигуру в черном плаще, глаза его заблестели.
— Твой папа умер, верно?
Мальчик кивнул головой.
— Не хочешь ли… чего-нибудь сладенького или поужинать? Да, лучше поужинать, поесть горячего, а потом лечь спать… — Икска взял ребенка за руку, холодную, как ледышка, в противоположность его собственной теплой, потной руке. Лицо Хорхито, минуту назад готовое осветиться улыбкой, застыло, а глаза, утратив вопросительное выражение, впились в Икску с гипнотической силой, и мальчик попытался выдернуть руку. Икска сжимал ее все крепче, наклоняясь к ребенку, чтобы заглянуть ему в глаза, а тот, бросив газеты, вырывался и, наконец, укусил Икске руку, высвободился и, перебежав через улицу, остановился на краю площади. Там он оглянулся на Сьенфуэгоса и снова пустился бежать; через минуту обратившись в серое пятнышко, он исчез на улице Двадцатого Ноября.
Икска Сьенфуэгос закрыл другой рукой кровоточащий след маленьких зубов. Вышел на середину Сокало. Пососал кровь из ранки и, обернувшись кругом, как бы вобрал в себя вместе с кровью всю широкую площадь. Она была пустынна. Последний косой луч солнца высвечивал кружок неба. Между гигантскими тенями розовых и желтоватых, как слоновая кость, каменных громад — дворца, собора, ратуши и зданий с аркадами на противоположной дворцу стороне — еще колыхался полусвет. Перед воспаленными глазами Икски проносились другие образы: на юге — темные воды канала, усеянные белыми туниками; на севере — пирамида, испещренная знаками — пылающими жезлами, черепами, бабочками, стена, увенчанная змеями, храмы братьев — Дождя и Огня; на западе — таинственный дворец, полный альбиносов и горбунов, павлиньих хвостов и засушенных орлиных голов. Созерцаемое в действительности сливалось в глазах Икски с созерцаемым в воображении, настоящее становилось бездонным зеркалом прошлого, а прошлое — настоящего. Неизменным оставалось только небо, только крохотный светлый кружок.
— Появится ли это опять? — проговорил Икска во власти двоякого образа.
Он опустил голову и приложил руку к земле; капелька крови впиталась в пыль, обратившись в серый шарик. Он укусил себе руку в том самом месте, где была ранка, и снова почувствовал на губах теплую влагу. Закрыл глаза; ему нравился терпкий, металлический вкус собственной крови. От этого вкуса у него кружилась голова и шумело в ушах, как бывает в минуты ужаса, когда твое дыхание сливается с дыханием незримого призрака.
Сьенфуэгос раскрыл глаза. Солнце закатилось. Беспокойно озираясь в темноте, Икска чувствовал, какое множество теней теснится в его груди.