Край безоблачной ясности - Карлос Фуэнтес 36 стр.


— Я мечтаю о другой ночи, не такой, как эта, — проговорил он. — О ночи, когда можно будет собрать все кусочки разбитой луны, все осколки первозданного. О другой ночи.

На Сокало зажглось освещение. Из собора выходили одетые в темное богомолки. На мгновение ослепленный, Икска поднес руки к глазам. Вокруг фонаря, жужжа, кружила оса; на свету блестело ее желтое брюшко, отливала глянцем черная спинка. Кружила и кружила, упоенная своим жужжаньем, своим владычеством над ночью, своей рабской приверженностью к искусственному свету. Икска вытянул перед собой руки, как бы отвращая темноту. Зрачки его расширились — ему хотелось прорвать покров ночи и увидеть новую зарю. Напоенные внутренним светом глаза, запавшие в темные впадины, искали по всему небосклону звездное знамение.

Хоть бы одна слеза, хоть бы одна, — думал Родриго Пола, медленно спускаясь по лестнице, с такой силой самообличения, на которую он, рассуждая хладнокровно, счел бы себя неспособным. Когда он вышел на улицу Росалес, в лицо ему пахнул насыщенный электричеством воздух, предвещавший грозу. Вспыхивали зарницы, и при их трепещущем свете меркли неоновые рекламы. Направляясь с улицы Росалес к Пуэнте-де-Альварадо, Родриго под разверстым небосводом чувствовал себя до смешного маленьким. Казалось, мир опрокинулся, и вместо воздуха в вышине разливался бурный океан, извергающий молнии и черные тучи, которые растекались, расползались во все стороны, как щупальца спрута: вот-вот целое море обрушится на его крохотную голову. Предгрозовая атмосфера подавляла его, но вместе с тем наводила на мысль, что он, его личность походит на скалу — нечто особое, имеющее название, — которая не перестает быть скалой, не утрачивает своей особенности, даже если ее захлестывает потоп, даже если ее крушит эта могучая, но безликая стихия. Не только эту иллюзию строил себе Родриго во время своей ночной прогулки: он был одержим — в особенности сейчас, когда он жаждал найти точку опоры для той скорби, которую почитал себя обязанным испытывать, — мыслью о том, что, если он отверженный, то те, кто его отвергают, поступают так потому, что чувствуют его превосходство, а превосходство пугает посредственность. Томас Медиана и группа писателей, сформировавшихся в двадцатых годах, оттолкнули его потому, что чувствовали в Родриго, в его молодости и многообещающем таланте силу, угрожающую их позиции в литературе. Норма Ларрагоити отвергла его любовь, потому что видела в нем человека, который подчинил бы ее себе, который потребовал бы от нее такой самоотдачи и преданности, о какой и не помышлял скучный, узколобый банкир. Высокое положение, почет, власть ускользнули от него не из-за недостатка, а из-за избытка достоинств, подумал Родриго. Подумал и улыбнулся. В сущности, все случаи, когда его отвергали — товарищи, круги общества, в которых он вращался, — восходили к одному, как к своему прототипу: его отвергла другая скала, обособленная и имеющая имя, как и он сам, — Норма Ларрагоити. Он остановился на перекрестке, напротив парка Сан-Фернандо, смакуя свои мысли, свои оправдания. Известие о смерти Росенды, ужасная старуха, принесшая его, попытка закрепить на бумаге, предназначенной хранить правду, глубочайшее объяснение своей жизни — все это уже казалось ему далеким и нереальным. По Пуэнте-де-Альварадо и проспекту Идальго длинной вереницей тянулись автобусы и трамваи. Все почти пустые: было уже около одиннадцати. Родриго прошел через парк, поздоровался с позеленевшим от времени и непогод бронзовым Висенте Герреро, охраняемым орлами. Церковь Сан-Фернандо высилась, как воплощение невозмутимого достоинства, и в ее облицовке отражались колышущиеся ветви деревьев. В длинной решетчатой галерее, которая на улицах Ороско и Берра ограждала кладбище, свистел ветер, налетая с этим непочтительным свистом на мраморные надгробья. Вспышки молний на мгновение освещали эпитафии: посвятил жизнь родине и умер за нее в Сории в 1863, застигнутая смертью под венцом, покоится она здесь вечным сном; уже уснувшие голуби сидели в нишах портала, а один на шее обезглавленного святого. Родриго двинулся дальше по проспекту Герреро, мимо убранной сухими цветами ризницы Сан-Фернандо. Пошли дома пониже, с потрескавшимися фасадами; в мерклом свете были едва различимы кабаре, мелочные лавки, булочные, откуда доносились кислые запахи. На углу улицы Виолета он окинул взглядом квартал, где были представлены все занятия и все стороны жизни города: семейный ресторанчик, продуктовые магазины, скобяные лавки, сапожные мастерские, крупорушку, закусочные, неказистые гостиницы, больницу для кукол и статуэток святых, склад лесоматериалов, кино «Капитолий» с маркизами в псевдоклассическом стиле, грязно-розовое кабаре «Сад», павильон «Золотой блеск», где можно почистить ботинки, а заодно сыграть в бильярд; «переплет диссертаций», «аккумуляторы», «забавы, фокусы, головоломки», стеклянную галерею гравера Тостадо; улицу Инсургенте Педро Морено, улицу Мина, улицы Магнолиа, Эсмеральда и Моктесумы. И малорослых людей с лицами монгольского типа, сгорбившихся над мисками с горячим варевом, — прячущихся за всевозможными масками ископаемых существ, наподобие съежившихся ихтиозавров. А в центре стоял он сам — одиночка, сознающий свою межеумочность, свое непрочное положение между мирами, которые его отвергают. Он обернулся назад и в непроницаемой темноте, объемлющей Мехико, поискал взглядом самые высокие огни на проспекте Хуареса и Пасео-де-ла-Реформа. Он находился между двумя зонами, граница между которыми в материальном плане была неприметна, но в духовном разделяла их высокой стеной, колючей проволокой, железным заслоном, как все границы в этом городе, где он жил. Создавал ли эти пропасти город как таковой или они были делом рук его обитателей? Родриго подумал, что он лишь один раз почувствовал потребность — которую никогда не диктует разум — отрешиться от инстинкта самозащиты, не отстаивать от вторжений свой внутренний мир. Это было, когда он познакомился с Нормой. Ему захотелось тогда распахнуться настежь перед ней, чтобы излить ей все, чем он жил, и вобрать в себя все, что она захочет ему дать. Но с каждой новой встречей, с каждым новым поцелуем между ними росла преграда, и создавалась эта преграда формой, стилем. Он отдавал себе отчет в том, что всегда испытывал потребность рассуждать о своей любви, наполнять ее словами и отголосками чужих слов, определять ее, в каждом разговоре, при каждом поцелуе — который никогда не был просто поцелуем, а всегда был как бы приложением к его словам, — настойчиво возвращаться к абстракции своей любви, тогда как Норма хотела только быть любимой, просто-напросто быть любимой, без этих слов, без этого разглагольствования о любви, которую ей нужно было изведать самой, превратив в свой любовный опыт, и она не нуждалась в том, чтобы Родриго приготовил ей непреложную формулу переживаемого ими обоими. «Дай мне то, чем ты обладаешь, не зная об этом, ведь любить только и значит открывать неведомый край, край, который мы еще не объездили и которому еще не дали названия». Вот чего домогалась, вот какой вызов бросила ему в свое время Норма, а несколько дней назад Наташа, думал Родриго. Сейчас, когда он медленно шел по улице, невольно ловя вкусные запахи и тихие отзвуки играющих пластинок, ему хотелось так думать. Она бросила вызов, а он не принял его. Ему дороже были его реминисценции, его слова, чем женщина, которая могла полюбить его нагого, без слов. Небо разверзлось; казалось, в вышине опрокинулся почернелый, заржавленный дискос, полный облаток. Родриго укрылся под тентом устричной. Дождь барабанил по залатанной парусине, брызгал ему на плечи. В помещении с треском вспыхнула шкала радиолы-автомата и послышались гуарачас.

Обладает ли он еще тем, чем когда-то обладал, не подозревая об этом? Тем, что он никому не отдавал? Или, может быть, как раз потому, что он держал под спудом это достояние, эти душевные способности, они у него атрофировались, навсегда исчезли? Да, он уже написал все, что мог сказать в свое оправдание: он хотел казаться тем, чем не был, для того, чтобы потом поразить мир, раскрыв свое подлинное существо. Скорее можно извинить простую трусость, чем это интеллектуальное лицедейство. Сначала Норма. Потом Росенда, его мать. Сколько раз за эти годы он подходил к двери дома на тихой улочке в Микскоане, заранее зная, что никогда не переступит его порога, что только обманывает самого себя, когда думает, что его свободная воля продиктует ему, как поступить — войти, навестить мать или не делать этого: ведь он знал, что не войдет, еще до того, как направился сюда! «Я слишком горд для этого, — говорил он себе, подходя к двери, — пусть сначала она поищет меня». Так незаметно прошло одиннадцать лет: в атмосфере равнодушия и мелочности время бежит быстро, неуловимо. Но гордой была мать, а не он. Он только разыгрывал гордость. Так было, когда он отказался принять вызов Нормы, так было, когда он изменил своему призванию, потому что друзья раскритиковали его, оказался неспособен возвысить свое творчество над критикой или просто творить, невзирая на критику. Он думал, что уязвил их этим. Нет… Он проявил гордость, бросил все, чтобы доказать… что? Что доказать? — спрашивал себя Родриго. Что он доказывал себе самому или другим, когда из окна своей комнаты украдкой следил за парнями и девушками из его квартала, которые, взявшись за руки или обнимая друг друга за талии, отправлялись на вечеринку или на загородную прогулку, и с высоты своего гордого духа обливал презрением пустых, чуждых духовных потребностей людишек, какими ему хотелось их считать? Что? Родриго вышел из-под тента и быстро зашагал к улице Росалес. Беспощадно сек дождь. В вышине пространство само с собой перекликалось громами и вспышками мрачного света. Все мифы и символы, связанные с первозданным хаосом, воплощались в этом грозном небе, сосредоточившем в себе таинственную мощь. Оно вызывало ни с чем не сопряженную печаль — не беспричинную, но самодовлеющую.

Родриго поднялся по выложенной плитками лестнице на свой этаж, закурил сигарету и, подняв глаза, увидел у двери своей комнаты неясную фигуру. Это был Икска Сьенфуэгос. Его плащ и черные волосы сливались с темным фоном, и только улыбающееся лицо белело в полутьме. Родриго поднес руку ко рту, неловко взял сигарету и обжег пальцы.

— Должен же ты был когда-нибудь прийти, верно?

Родриго пососал обожженный палец и отпер дверь.

Икска вошел и сел на стул, расставив ноги. С плаща его капало на занозистый пол.

— Не порть мне паркет, — сказал Родриго и начал ходить по комнате взад и вперед: пять шагов до маленького окна с тусклыми стеклами, пять шагов до двери уборной.

— Ну и вымок же я! — воскликнул Сьенфуэгос. — Хорошо бы выпить чашечку чаю. Что с тобой?

Родриго пожал плечами. Снял пиджак и бросил его на кровать.

— Если хочешь, поставь чайник на плитку.

Сьенфуэгос внимательно посмотрел на него и подмигнул.

— Выкладывай, что с тобой, старина.

Пола остановился и опять пожал плечами.

— Надо скрывать свои чувства, верно? Ведь так нас воспитали? — Он поднес к глазам обожженный палец. Кончик припух и покраснел. — Вчера вечером умерла моя мать. Сегодня утром ее похоронила старая служанка. Я ее так и не увидел. Когда она умирала, я… я старался покорить одну красотку на коктейле у Шарлотты, старался доказать… А, черт побери! — Родриго попытался улыбнуться. — Я даже не был приглашен. Пролез, как на вечер у Бобо. Ведь если бы я хоть так не отводил душу, Икска…

Икска ничего не сказал. Выражение лица Родриго не соответствовало его словам. Словно прочтя мысль Сьенфуэгоса, Родриго повернулся к нему спиной и, взяв чайник, направился к раковине.

— Что? — громко, чтобы заглушить шум воды, лившейся из крана, сказал он: ему показалось, что Икска что-то ответил. Потом вернулся назад, поставил чайник на плитку. Сел на край кровати; встал и открыл окно. С внутреннего двора, как из колодца, поднималась гнилостная сырость; пахло мокрыми отбросами, старыми газетами, тараканами. Родриго, как загипнотизированный, смотрел на дождь, обреченно падавший во двор мутными струями. «Вот какая природа нам дана, — сказал он себе. — Случайный дождь, зараженный миазмами». Он подумал, что уже больше не сможет любить ничего, кроме тишины и природы. Что он хочет слушать только шумы, которые нежданно-непрошенно рождает природа. Мир дышал: не говорил, не думал, только благодарно дышал, впивая свежесть ручья, журчащего в ущелье, соки пастбища, мирта, земли, которую топчут неоседланные кони, запах молодого вина, источаемый корнем кипрея. Только это дыхание и стоило слушать, по ночам ловя его в крике совы и в пиликанье сверчка. Только его. Родриго обернулся к Сьенфуэгосу, и его охватило безотчетное, казалось, знакомое, но забытое чувство, такое чувство, будто лицо Сьенфуэгоса надвигается на его собственное лицо с той же неотвратимостью, с какой дождь падал в глубину придавленного темнотой двора, на разбухшие кучи мусора, на крытые листовым железом крыши, на дома из тесонтля, на мостовые города. И будто это лицо заглатывает природу, убивает ее, как ее убивали улицы, звуки радиол и автомобильных гудков.

— Город дворцов! Улица Росалес! Бессмертная весна! — Родриго хохотнул.

Он подумал, что нужны времена года, когда природа меняет кожу, чтобы распознавать себя самого и других. Не отрывая глаз от дождя, который еще в воздухе превращался в брызги нечистот, он попытался мысленно воссоздать знойное лето, вызревание сладких плодов, отягощенные золотом ветви у речушки, в которой плещутся нагие тела… зримую, окрашенную в сепию и багрец осень, время жатв и празднеств в ознаменование выполненной работы… зиму, расстилающую белый покров, под которым земля восстанавливает силы и вынашивает семена… весну: возрождение, а не монотонное, без вех и передышек, продолжение самой себя.

— Мы теряем счет времени, Икска. Здесь все дни одинаковы. Пыль или дождь, все то же солнце, и больше ничего. Что может воскреснуть в этом неизменном мире?

Воскреснуть. Сьенфуэгос снова, как в семь вечера, когда он стоял посреди Сокало, почувствовал бремя ночи, запершей солнце на замки темноты. Его взгляд остановился на прыгающей крышке закипевшего чайника.

— Я не могу тебе помочь. У тебя своя судьба. Твоя жизнь предначертана. Что я могу сделать? Сказать тебе, что я думаю? Что для меня составляет смысл жизни?

— Почему бы нет? — Родриго положил в чашки по пакетику чая и налил кипяток.

— Потому что ты не поймешь. Твоя жизнь, та жизнь, о которой ты рассказывал мне несколько дней назад, когда мы шли по Пасео-де-ла-Реформа…

— Не имеет никакого отношения к тому, что ты думаешь?

— Никакого или самое прямое. Не знаю. — Лицо, как дождь, лицо без выражения и без следов прошлого. — Мир не дан нам раз навсегда, — добавил Сьенфуэгос, закованный в свой мокрый плащ. — Мы должны пересоздать его. И держать его в порядке. Мир слеп и неразумен. Предоставленный своим собственным силам, он сморщился бы, как оторванное от ствола червивое яблоко. Да, ствол дал ему соки и жизнь. Но тот, кто сорвал яблоко, должен сохранить его или умереть.

Родриго сел на кровать:

— Знаешь, так я думал, когда… когда решил уйти от матери и начать самостоятельную жизнь. В тот день, когда я вышел из дома на улице Чопо, ничего не сказав, даже не попрощавшись… я как раз и почувствовал, что отсекаю себя от ствола, что отныне я сам себе ствол. Но потом я подумал… что этот уход вызван не столько моим собственным решением, сколько отношением матери ко мне, ты понимаешь? Поэтому я и спрашиваю: кто побудил нас сорвать твое яблоко? Не исходило ли скрытое приглашение сорвать его от самого ствола, от этой творческой силы? Как же может самоустраниться творец? Разве он не должен сам уберечь свое творение? Почему он дает яблоку гнить?

Икска, мигая от дыма сигареты, щипавшего ему глаза, подумал об отце Родриго, о Гервасио Поле. Ведь это он своей жертвой, своей волей — волей к свободе, героизму, славе? — создал мир, определил судьбу двух существ.

— Да, возможно, творец испытывает стыд и раскаяние, — сказал он ровным голосом, контрастировавшим с нервным возбуждением, которое звучало в тоне Родриго. — И в первую очередь, что могло его привести к самомалейшему акту творения? Но, быть может, какой бы стыд, какое бы раскаяние ни испытывал творец, этого недостаточно для того, чтобы уничтожить созданное. Божье творение несет печать божественности даже в гниении. Сам бог не мог бы вернуть в небытие то, что он сотворил: творение бога вечно.

Снова то же смутное воспоминание, то же безотчетное чувство, неистово рвущееся наружу: неприкаянный призрак с беззвучным стоном, отзывающимся в каждой капельке крови Родриго, искал тела, в которое он мог бы воплотиться, уст, которыми он мог бы заговорить.

— Но ведь он мог предвидеть, что это творение будет порочным, разве не так? Как он мог заведомо породить зло? Где место для зла в замыслах творца?

— Да, Родриго, где место для зла? Послушай… Когда-то мне рассказывали об одном здешнем священнике, уж не помню, из какого квартала, о котором шла худая слава. Сначала о нем судачили женщины, но потом начались толки и среди мужчин. Как священник, исповедник, проповедник он вел себя образцово и вызывал восхищение у этих людей, но в житейской обстановке, вне храма это был совсем другой человек. По воскресеньям, после службы он прогуливался по площади в рубашке с открытым воротом и затрапезном сером костюме, куря и бросая на прохожих циничные взгляды; заходил в бары, ввязывался в споры, отпускал крепкие словечки. Но в храме он преображался: его сосредоточенность, благочестие, несомненная искренность при отправлении службы, — которая благодаря ему превращалась из общепринятой формальности в религиозный акт, вызывающий живой отклик в душе и оставляющий в ней глубокий след, — проникновенность его проповедей и утешение, которое они приносили, целомудренность и достоинство, с которыми он исповедовал кающихся, завоевывали ему любовь и уважение прихожан. Разумеется, все это стало известно в епархии, и священнику сделали выговор за его легкомысленное и скандальное поведение вне исполнения строго ограниченных церковных обязанностей. Ему пришлось обуздать свои мирские вожделения. Но по мере того, как он этого достигал, он становился другим и в своей внутренней, религиозной жизни. Циничные замечания, которые он отпускал на улице, обратились в произносимые с кафедры циничные апофтегмы, прикрытые теологическим одеянием. Говорят, одну девушку, которая ему исповедовалась, он довел до самоубийства. Зато вне храма его поведение стало безупречным: он всегда носил сутану, медленно шествовал по малолюдным улицам квартала, сложив руки на животе с видом праведника, вкушающего душевное блаженство, занимался множеством богоугодных дел. Наконец, однажды в воскресенье его застали, когда он, бросившись на алтарь, выкрикивал кощунства и плевал на потир. Его отправили в сумасшедший дом.

Икска медленно выпил чай.

— Вот тут и коренится ложь; это зло, эта порочность тоже исходит от бога; он пожелал ее, он ее предвидел. Потому что бог есть бесконечное благо, но также и бесконечное зло: он чистое, бездонное, беспредельное зеркало всего, что он создал. Мы его творения в добре и во зле. Наша судьба может быть иной, но, чтобы быть подлинной судьбой, она должна до конца согласовываться с той или другой из этих двух реальностей, с добром или злом. Мы должны всецело отдаться своей судьбе, бесповоротно перейти некую грань… Этот переход так краток.

Родриго, который стоя слушал Икску, не хотел верить в эту краткость и тем более в эту бесповоротность. Ему хотелось дать отпор Икске, собрать всю свою веру, потонувшую в равнодушии, вложить ее в несколько слов и уцепиться за эти слова, произнеся их как заклятие против слов Икски. Но он почувствовал, что уже не сможет произнести их и что этим и определяется действительность: два человека лицом к лицу, Икска и он, сломленный, нервозный, не способный породить взрывчатую силу, которая сокрушила бы Сьенфуэгоса, уничтожила бы исходившую от него физически ощутимую мощь.

— Но ведь бог един… — проговорил он без убежденности.

Сьенфуэгос прищурил глаза, сконцентрировав излучаемый ими внутренний свет в узких щелях между веками:

— И это тоже ложь. Бог множествен. Каждый бог был порожден четою, а каждая чета — двумя четами, а две четы — четырьмя, и так далее. Небо населяет больше богов, чем жило на свете людей. — Голос Икски возвышался, раскрывая весь свой диапазон, и в ушах Родриго звучал оскорбительной уверенностью и властностью. — Быть может, есть какая-то не имеющая названия точка схождения всех особностей. Но в этой точке берет начало неиссякаемый поток людей, которые принимают творение и обязуются поддерживать его, и поток богов, которые творят. Каждый человек питает творение какого-нибудь бога, Родриго; каждый человек вслед за ему подобными в реке времени отражает несказанный лик того бога, который отмечает его своим знаком, определяет его и преследует до тех пор, пока он не вернется в смерти к первоначальному дуализму. Весь вопрос только в том, совершается ли этот краткий переход между рождением и смертью с творческой целеустремленностью или протекает в духе компромисса, в русле бессознательного прозябания. Чего ты хочешь?

Родриго не ответил. Он не понимал, означает ли то, к чему призывал его Икска, великое обогащение жизни или простую жертву, самоотречение, которое лишь в финале озарит жизнь, придаст ей смысл и спасет ее от заурядности.

— Над нами тяготеет столько всего, что испытываешь такое чувство, будто другие уже прожили за нас часть нашей жизни, — сказал Родриго. — Только мой отец смог прожить свое, понимаешь? Но не за себя одного, а также и за мою мать, и за меня. Получается так, как будто он, расстрелянный, лишил меня возможности пережить то, что несла в себе революция, потому что опередил меня. Нет, я не понимаю тебя, Икска. Да и кто в наше время может понять тебя и пойти на то, чего ты требуешь?

— Самый обездоленный. — Икска приоткрыл свои мясистые губы и сказал почти на ухо Родриго: — Тот, кто бросился в первозданное пекло творения, чтобы дать пищу огню, был прокаженный… Да, прокаженный. Он возродился, превратившись в звезду. В неподвижную звезду. Потому что одной жертвы, пусть образцовой, было недостаточно. Нужна была повседневная жертва, повседневная пища для того, чтобы солнце светило, совершало свой круг и в свою очередь питало мир. Нет, я вижу не одного бога и не одиночную жертву. Я вижу солнце и дождь на вершине Города. Вижу стихии, с которыми непосредственно сопряжена жизнь каждого человека. Вижу убедительные доказательства — солнце, дождь — высшего могущества, а на земле — тонкую перегородку из моей кости и плоти. Она средостение. Над ней — чистые боги. Под ней — прах, остающийся от наших жизней, скрытых от боязливых глаз. Вот и все. Чего ты хочешь?

— Я… я не знаю, что сказать (призрак хотел заговорить, бился в темных глубинах сознания, за порогом речи, но не мог), не знаю, что думать… Мне трудно высказать правду… Я знаю, что потерпел крах (но не мог выбраться из трясины притворства), что как бы я ни оправдывал себя… я не смог добиться литературной славы, о которой так мечтал юношей… не смог добиться любви единственной женщины, которую любил… не смог дать матери каплю нежности, которая ей только и была нужна…

Назад Дальше