Край безоблачной ясности - Карлос Фуэнтес 39 стр.


— Для меня прошлое — это бедность, мой друг. Вот и все. Я хочу сказать, мое прошлое.

— А прошлое Мексики, лисенсиадо? Вы же мыслящий человек…

— Хорошо. Для меня Мексика отсталая и бедная страна, которая боролась за то, чтобы стать передовой и богатой. Страна, которой пришлось бежать, я бы сказал даже, нестись вскачь, чтобы нагнать цивилизованные нации. В прошлом веке думали, что для этого достаточно дать нам новые законы, подобные законам Соединенных Штатов или Англии. Мы доказали, что этих целей можно достигнуть, только создав промышленность, двинув вперед экономику страны. Создав средний класс, непосредственно заинтересованный в этих прогрессивных мерах. А теперь скажите мне, как вы смотрите на вещи.

Говорить о Мексике? Мануэль не знал, с чего начать. Он вспомнил, что однажды заключил безмолвный договор с Мексикой, нерушимый договор, заверенный солнцем. С чего начать? Он вспомнил, как он бросил свои бумаги, свои слова в центр мексиканского солнца. Только так он и мог говорить. А теперь…

— Я вижу, вам все ясно, и не могу не позавидовать вам… Я… я хотел бы с такой же четкостью, как вы, объяснить себе историю Мексики. Но в том-то и дело, что я не нахожу силлогизма… — Мануэль подыскивал слово, не то, так это, какое-нибудь, любое; он прикусил губу: — магического слова или просто оправдания, которое объяснило бы мне столь горестную историю, как наша.

Роблес широко раскрыл глаза и погасил спичку, не закурив сигары.

— Горестную? Почему горестную? Мы живем в блаженном краю, мой друг. Спросите любого европейца, он вам скажет, что здесь просто рай. Пройти через две мировые войны, бомбардировки и концентрационные лагеря — вот это горе.

— Нет, нет, вы меня не понимаете. — Мануэль приминал ногой мягкую садовую траву: — Ведь люди, которые пережили, как вы говорите, бомбардировки и концентрационные лагеря, смогли в конце концов осмыслить свои испытания и подвести под ними черту, дать объяснение своим собственным действиям и действиям своих палачей. — Он хотел представить себе лица людей, о которых он говорил, множество лиц, два лица, хотя бы одно лицо человека, которого пытали, ссылали, принуждали носить желтую звезду, но перед ним всплывали только лица, которые он видел минуту назад, неразличимые лица ожидающих подаяния. — Самый ужасный опыт, Дахау или Бухенвальд, лишь выделил то, что стояло под угрозой: свободу, человеческое достоинство, назовите это как угодно. «Как подземная река, темная и отчужденная», — подумал он. — Для мексиканского горя нет подобных оправданий. Что оправдывает разрушение индейского мира, наше поражение в борьбе с Соединенными Штатами, смерть Идальго или Мадеро? Что оправдывает голод, пересохшие поля, бедствия, убийства, насилия? Во имя какой великой идеи их можно переносить? Какая цель придает им смысл? Вся, вся наша история в своей кровавой цельности тяготеет над нами, и ничто, причастное к ней, ни события, ни люди, никогда не уходит полностью в прошлое.

Он машинально потянул за рукав Роблеса, заставив его сделать два шага.

— Аполлон, Дионис, Фауст, l’homme moyen sensuel, что, к черту, означают здесь эти символы и понятия, что они могут объяснить? Ничего. Все они разбиваются о глухую стену на этой земле, так обильно политой безвинной кровью, как никакая другая. Где ключ к нашей истории, где, где? Найдем ли мы когда-нибудь его, доживем ли до этого? — Мануэль отпустил рукав Роблеса. — Надо что-то воскресить и что-то уничтожить, чтобы этот ключ обнаружился и позволил нам понять Мексику. Мы не можем жить и умирать вслепую, пытаясь все предавать забвению, и каждый день рождаться сызнова, хотя мы знаем, что все наше прошлое живо и давит на нас, как бы нам ни хотелось его забыть. Наследие, в которое внесли свою лепту и Кецалькоатлы, и Кортесы, и Итурбиде, и Хуаресы, и Порфирио, и Сапаты, комом стоит у нас в горле. Каков наш подлинный облик? Какой из всех?

— Вы, интеллектуалы, любите все усложнять, — сказал Роблес, не вынимая сигары изо рта. — Здесь есть только одна истина: либо мы сделаем страну процветающей, либо умрем с голода. Мы можем выбирать только между богатством и нищетой. А чтобы достичь богатства, надо ускорить движение к капитализму и все подгонять под этот образец. Политику. Образ жизни. Вкусы. Моды. Законодательство. Экономику. Все что хотите.

Солнце над садом сияло во всю мочь, не такое полнозрелое, как в полдень, но более близкое, и его резкий, раздражающий свет вибрировал в последнем, надсадном усилии.

— Но мы же всегда это делали, — проговорил Самакона, — разве вы не понимаете? Мы всегда гнались за чужими образцами, всегда рядились в платье, которое нам не идет, надевали личину, чтобы скрыть истину: мы другие, другие по определению, не имеющие ни с кем ничего общего, мы — страна, выросшая, как гриб, в незнаемом краю, выдуманная, выдуманная еще до первого дня творения. Разве вы не видите, что Мексика разбила себе лоб, обезьянничая с Европы и Соединенных Штатов? Да вы же сами мне это только что сказали, лисенсиадо. Разве вы не знаете, что порфиризм пытался оправдать себя позитивистской философией, переколпачивая нас всех? Разве вы не понимаете, что вся наша история была карнавалом, монархическим, либеральным, контовским, капиталистическим?

Роблес пыхнул сигарой.

— А что же вы хотите, мой друг? Чтобы мы снова начали носить перья вместо одежды и есть человеческое мясо?

— Как раз этого я не хочу, лисенсиадо. Я хочу, чтобы все эти тени больше не мешали нам спать, я хочу понять, почему и для чего носили перья, чтобы уже не носить их и быть самим собой, обрести свое подлинное я, не нуждающееся в перьях. Нет, речь идет не о том, чтобы тосковать по прошлому и восхищаться им, а о том, чтобы проникнуть в прошлое, осмыслить его, похоронить мертвое — а мертвое то, что порождено глупостью и злобой, — спасти живое и понять, наконец, что такое Мексика и что можно с ней сделать.

Роблес отделился от Мануэля и направился к решетке.

— Не заноситесь. С Мексикой можно сделать только то, что сделали мы, революция, — повести ее по пути прогресса.

— Куда повести?

— К более высокому уровню жизни. Иначе говоря, к счастью каждого мексиканца в отдельности. Ведь только это и имеет значение, не так ли?

— Но как можно говорить о счастье каждого мексиканца в отдельности, если сначала не разобраться, что собой представляет, чем дышит этот мексиканец? Откуда вы знаете, что каждый мексиканец хочет того, что вы собираетесь ему дать?

Мануэль шел теперь следом за Роблесом. Банкир обернулся к Самаконе:

— Я старше вас, мой друг. Я знаю человеческую природу. Люди хотят благ. Хотят иметь свою машину. Дать образование детям. Жить в хороших санитарных условиях. Вот и все.

— Вы думаете, что те, кто все это имеет, чувствуют себя вполне удовлетворенными? Что, например, самая богатая нация, какую знала история, действительно счастливая нация? Не переживает ли она, напротив, глубокий духовный кризис?

— Возможно. Но это имеет второстепенное значение, мой друг. Главное заключается в том, что большинство гринго хорошо питаются, живут в хороших квартирах, имеют холодильник и телевизор, учатся в хороших школах и даже позволяют себе роскошь бросать подачки европейским попрошайкам. Сдается мне, что им наплевать на ваш пресловутый духовный кризис.

— Может быть, вы и правы. — Мануэль вынул руки из карманов, посмотрел в небо, как бы ища, откуда льется солнечный свет и прозрачный воздух, и закрыл ладонью глаза. — Не знаю. Может быть, я неправильно поставил вопрос. Может быть, я болен ненавистью к Соединенным Штатам. Как-никак я мексиканец.

Роблес улыбнулся и похлопал его по плечу.

— Ну, ну, не унывайте. Я люблю потолковать с молодежью. В конце концов вы тоже детище революции, как и я.

Мануэль хотел ответить ему улыбкой на улыбку, но почувствовал, что вместо этого у него получается какая-то гримаса.

— Революция. Да, это вопрос. Не будь мексиканской революции, мы с вами не вели бы здесь этот разговор; я хочу сказать, не будь революции, мы никогда не задались бы вопросом о прошлом Мексики, о его значении, вам так не кажется? В революции ожили вместе с грузом своих проблем все люди, творившие историю Мексики. Я думаю, лисенсиадо, искренне думаю, что в многоликой революции они все предстают вживе, со своей утонченностью и грубостью, со своим цветом кожи и голосом, дыханием и биением сердца. Но если революция раскрывает нам во всей полноте историю Мексики, отсюда еще не следует, что мы понимаем и преодолеваем ее. А это жгучая проблема, это завет революции, не столько для вас, которые могли отдавать все свои силы действию и думать, что этого достаточно, чтобы служить Мексике, сколько для нас.

— Ваш долг продолжать наше дело.

— Мы в другом положении, лисенсиадо. Перед вами стояли злободневные задачи. И вы быстрым и твердым шагом шли к решению этих задач. Мы нашли уже другую страну, где все более или менее устоялось, упорядочилось и отлилось в жесткие формы, где трудно, не выжидая, когда для этого созреют все условия, решительно вмешиваться в общественную жизнь. Страну, ревниво оберегающую свой статус-кво. Подчас я думаю, что Мексика переживает затянувшийся период Директории, своего рода стабилизацию, которая, обеспечивая заметное умиротворение страны, вместе с тем препятствует ее правильному развитию в направлении первоначальных целей революции.

— Я не согласен с вами, мой друг. Революция осуществила свои задачи во всех отношениях. Она осуществила их с высшей мудростью, если хотите, окольными путями, но осуществила. Вы не знаете, какой была Мексика в восемнадцатом — двадцатом годах. Надо отдать себе в этом отчет, чтобы оценить прогресс в жизни страны.

Эвкалипты заслоняли солнце; его лучи терялись, запутывались в листве и ветвях и лишь слегка окрашивали в теплые тона кору деревьев.

— Но куда ведут нас эти «окольные пути»? — сказал Мануэль Самакона. — Не находите ли вы довольно парадоксальным, что в момент, когда капитализм завершил свой жизненный цикл и существует еще лишь в виде своего рода злокачественной опухоли, мы начинаем двигаться к нему? Не очевидно ли, что весь мир ищет новых форм экономической и духовной жизни? Не ясно ли также, что мы могли бы участвовать в этих поисках?

— Чего же вы хотите? Национального коммунизма?

— Назовите это как угодно, лисенсиадо. Лишь бы найти решения, подходящие для Мексики, решения, которые позволили бы, наконец, согласовать наши юридические формы с нашим национальным характером и нашей самобытной культурой. Достичь подлинной целостности бытия этой страны, распадающегося сейчас на разрозненные элементы.

— Подождите, подождите. — Над вершинами деревьев розовела огромная рана. — Бы говорили о целях, которые первоначально ставила перед собой революция. В чем же состояли эти цели?

Самаконе не хотелось больше спорить. Стоя на влажном газоне, он с беспокойством думал о том, что все имеет два, три, бесконечное множество объяснений, в каждом из которых есть своя истина. Что нечестно вставать на какую-нибудь одну из этих точек зрения. Что, быть может, сама честность есть не что иное, как форма самоубеждения. Да, самоубеждения.

— В том, о чем я только что сказал: ощупью найти заветный ключ и раскрыть мексиканцам Мексику во всей ее полноте. Спасти ее прошлое от забвения и лжи. Порфиризм тоже подразумевал, что народ может быть счастлив, только если он умеет забывать. Отсюда его ложь и лицемерие. Диас и сьентификос думали, что достаточно одеть Мексику в платье, сшитое Огюстом Контом, и поселить в доме, построенном по чертежу Гаусмана, чтобы мы тем самым вступили в Европу. Революция заставила нас отдать себе отчет в том, что все мексиканское прошлое присутствует в нашей жизни и что, если вспоминать его больно, то, забывая его, мы от него не избавимся. «Что означают все эти слова? — думал Мануэль про себя. — На какую конкретную реальность они опираются? Кому они нужны? Или их достаточно продумать, произнести, чтобы они претворились в жизнь, обрели осязаемое бытие и проникли во все сердца? Да, это так, это так», — мысленно повторял он вслед за своими словами.

— И, в частности, революция, собрав воедино все нити исторического опыта Мексики, выдвинула перед нами вполне ясные цели — аграрную реформу, организацию труда, народное образование, — а главное, возвысившись над экономическим либерализмом, который выявил свою бесчеловечность и в этом смысле потерпел крах, предвосхитивший крах правого и левого тоталитаризма, провозгласила необходимость примирить свободу личности с социальной справедливостью. Мексиканская революция была первым мощным народным движением нашего века, которое сумело поставить основную проблему: как обеспечить полное развитие общественных начал и охрану общественных интересов, не ущемляя достоинства личности. Экономический либерализм во имя индивида пожертвовал обществом и государством. Тоталитаризм во имя государства пожертвовал обществом и индивидом. Не кажется ли вам, что в движении тысяча девятьсот десятого — семнадцатого Мексика нашла принцип решения этой всеобщей проблемы? Почему же мы не развили его? Почему мы остановились на полпути? Я не могу помыслить, что единственным конкретным результатом мексиканской революции было образование новой привилегированной касты, экономическая гегемония Соединенных Штатов и паралич всей внутренней политической жизни.

Роблес изрыгнул три смешка вместе с табачным дымом.

— Тихонько, тихонько, милый друг. Что касается первого пункта, то привилегированная каста, как вы выражаетесь, пользуется привилегиями в соответствии со своим трудом и импульсом, который она дает стране. Это вам уже не землевладельцы, годами не бывавшие в своих асьендах. Пункт второй: Мексика вступила в период промышленного развития, не имея достаточной материальной и финансовой базы для того, чтобы обходиться своими силами. Нам приходится поэтому ради блага страны допускать американские капиталовложения, которые в конце концов не выходят за рамки, определяемые нашими законами. Пункт третий: нашу внутреннюю политическую жизнь парализовала не революция, а явная несостоятельность партий оппозиции и их оторванность от народа.

— Нет, лисенсиадо, я не принимаю вашего объяснения. — Мануэль почувствовал, как у него затрепетали крылья носа: настал момент решительного столкновения с Роблесом, а главное, с миром Роблеса. — Новая плутократия зародилась не на почве труда, а на почве использования политической обстановки для выгодных дел, заложивших основу ее процветания; и ее раннее возникновение привело к подавлению сверху самых чистых устремлений революции. Ведь эта каста не только выполняет экономическую функцию, как вы полагаете, но и играет определенную политическую роль — реакционную роль. Вы знаете также, что принцип ограничения иностранного участия в мексиканских предприятиях нарушался и нарушается и что в большинстве случаев мексиканские предприятия только по названию мексиканские. Вы знаете, что если иностранные капиталовложения не способствуют образованию внутреннего рынка, то они мало чего стоят. И главное, вы знаете, что определение цен на продукты нашего сельского хозяйства и нашей горнорудной промышленности, возможность индустриализации, все равновесие нашей экономики зависит не от нас. Я согласен, что «единая партия» предпочтительнее любой из так называемых оппозиционных партий, которые на деле выступают скорее как союзники ИРП. Но я осуждаю «единую партию» за то, что она привела к застою политическую жизнь Мексики, препятствуя возникновению политических движений, призванных помочь решению национальных проблем и способных, расшевелив элементы, которые ныне погружены в сонную индифферентность, но которые никогда не примкнут ни к партиям клерикальной реакции, ни к коммунистической партии, сплотить и организовать эти элементы. Или ИРП намерена освящать безысходный статус-кво? Это было бы все равно, что сказать мексиканскому народу: «Тебе и так хорошо. Не к чему тебе думать и говорить. Мы сами знаем, что тебе подходит. Сиди и не рыпайся». Но разве это не то же самое, что думал Порфирио Диас?

Назад Дальше