— Во-вторых, Сьенфуэгос думает, qu’il peut coucher avec moi, a я всегда не прочь дать урок людям. Я это умею. Согласны?
— Да, но вы опять не угадали.
— В-третьих, хоть это и маловероятно в данном случае, но в конце концов это мое métier; вы хотите, мой друг, придать себе блеск аристократическим именем. Для такой роли я гожусь. Кажется, вы сами это сказали как-то раз, не так ли? Ты мне деньги, я тебе знатность, ты мне знатность, я тебе деньги. Но поскольку вы едва ли рассчитываете на это, остается допустить, что вы в самом деле хотите, чтобы я рассказала вам свою жизнь.
— Не обязательно именно вашу жизнь. Расскажите мне вообще о людях…
— Это называется сплетничать.
— И вы это любите.
Пимпинела улыбнулась и сняла перчатки. Оглянулась вокруг в поисках знакомых лиц. Маленький бар, по-видимому, был главным образом пристанищем любовников, развлекающихся парочек и конфузливых женихов и невест. Пимпинела с удвоенным любопытством поискала знакомых. На каждом столике, едва освещая скатерть, горела свеча под колпачком из пергаментной бумаги. Лиц нельзя было различить. К тому же бар был разделен на закутки вроде стойл, а несмолкавшее пианино заглушало и без того невнятный говор мужчин и женщин, рассеянных по залу.
— В отдельных кабинетах, какие были лет тридцать назад, по крайней мере имелись шезлонги и прочие удобства.
— Мы живем в эпоху всеобщего б……, к чему уж тут отдельные кабинеты.
Пимпинела скомкала перчатку, и в глазах ее сверкнул холодный гнев.
— Как вы смеете!.. Есть слова, которые сразу выдают того, кто их произносит.
— Что вы будете пить, Пимпинела?
— Я, кажется, к вам обращаюсь. Перестаньте подмигивать, оставьте эти босяцкие ухватки.
— Дорогая Пимпинела, при таком отсутствии гибкости вы ничего не добьетесь и уж во всяком случае возвращения асьенд и восстановления прошлого…
— Что вы понимаете! Легко говорить… Что вы понимаете!
Пимпинела встала и, повернувшись спиной к Икске, натянула перчатки. Выдавила из себя улыбку и вышла из бара. Села в свой «опель» и поехала к себе, на улицу Берлин. Ей хотелось только одного: как можно скорее оказаться в подобающей обстановке, в обиталище, созданном для того, чтобы сберегать и являть тот неуловимый дух, хранительницей которого она себя чувствовала. Открыв дверь своей квартиры, она, прежде чем зажечь свет, с минуту помешкала: ей хотелось принюхаться к мягким коврам, к ветке иммортелей, к слабому аромату духов, который она сама оставляла здесь изо дня в день. В темноте она кончиками пальцев потрогала красный бархат, которым была обита мягкая мебель, маркетри застекленных шкафов, рамы картин. Потом включила проигрыватель и опустила иголку на уже поставленную пластинку. Покорная ее воле, комнату затопила река звуков. Пимпинела прилегла на диван и дала Вивальди увлечь себя в хрустальный мир, неосязаемый, но всеобъемлющий, как воздушный океан. Совершенное творение, повторяла про себя Пимпинела, вся, до последней клеточки, отдаваясь музыке, растворяясь в ней; она с благодарностью принимала это творение, как награду, предназначенную провидением ей одной сверх ее знатности и положения в обществе, и тем не менее говорила себе, что она не искала, не просила ее. Она чувствовала себя более чем вознагражденной, обретшей внутреннюю цельность и полноту и в то же время повторяла себе, что живет раздробленной, разбитой на осколки жизнью и что какая-то частица ее существа до изнеможения силится восстановить ее, воссоединить эти осколки. В некий заветный миг Пимпинела нащупала, почуяла, вспомнила, вырвала из прошлого все то, что питало ее жажду самосохранения; в двойственном и в то же время едином порыве она устремила свой мысленный взор и назад, и вперед, а глаза ее подернулись густой и зыбкой дымкой.
— Пимпинела не хочет есть, сеньора.
Сеньора де Овандо, затянутая в корсаж и утопающая в шумных шелках, направляется к девочке с золотистыми локонами, которая, сидя на высоком стульчике красного дерева над тарелкой с овсяной кашей, кривит губы, готовая расплакаться. Крохотная, она кажется затерявшейся, как булавка, посреди столовой, на персидских коврах, под двумя люстрами, которые никогда — ей это запомнится — не перестают издавать легчайший хрустальный звон, за столом с медной инкрустацией, рассчитанным на двадцать четыре персоны, между двух переглядывающихся зеркал, в которых отражаются обтянутые зеленой камкой стены, инкрустированный перламутром комод, вазы из белого мрамора с росписью, изображающей времена года в виде гирлянд из груш, цветов, орехов, персиков, каштанов. Пимпинела на минуту задумывается о том, как много вещей в этом большом доме, окруженном ухоженными садами. Штофные кресла и сервант с голубым севрским фарфором; часы с орнаментом «рокайль», увенчанные купидоном, который с каждым часом все выше поднимает свой лук; столы с затейливо изогнутыми ножками, опирающимися на четыре львиные морды. Стеклянные шкафчики с веерами, расписанными во вкусе Ватто. Арабески, вытканные на спинках кресел, флейты, подвешенные над дверьми, серебряные канделябры. Вестибюль, откуда в комнаты ведет широкая, расходящаяся в стороны лестница. Два одинаковых бюста Марка Аврелия в нишах. И отражающиеся одно в другом зеркала в золоченых рамах.
— За папу, за маму…
Девочка хватается за шею матери.
— Что такое с моей доченькой? Ей не нравится овсяная каша? Бяка? Иди к маме, мое солнышко.
У дверей ожидает уютное ландо. Пимпинела вперяет свои голубые глаза в небо, текущее между зелеными берегами крон. Болтает ногами; пододвигается к матери и чувствует щекочущее прикосновение мягкой ткани. Розовые и бледно-зеленые домики в один-два этажа с зарешеченными балконами и высокими сенями. Мужчины в огромных остроконечных шляпах с ведрами воды в руках. Кондитерские ларьки, мощеные булыжником улицы, газовые фонари. И опять небо, просвечивающее сквозь листву. От желтой кружевной обивки ландо пахнет пылью. Размеренный цокот копыт по мостовой усыпляет Пимпинелу. Она нюхает желтые кружева, потом платье матери, кладет ей голову на колени и засыпает.
— Мы будем защищать то, что нам принадлежит, Анхелика.
— Пимпинела уже большая. Она заслуживает другого, заслуживает жизни, для которой мы ее воспитали. Ты не можешь отказать в этом своей дочери. Ты не можешь обречь ее на прозябание в стране, разоренной революцией, в чуждой среде, в атмосфере вульгарности.
— Мы будем защищать то, что нам принадлежит, Анхелика. Посмотри на твою кузину Лоренсу. Вот она и и ее сынок действительно прозябают, прячась от страны и от своих обязанностей. Мы спасем то, что можно спасти, от этого разгула варварства.
Дон Лукас де Овандо прохаживается по туалетной, наматывая на палец золотую цепочку от часов, свисающую из жилетного кармана. Другой рукой он поглаживает седеющую бородку, которая лишь подчеркивает твердую линию выступающего подбородка, такого же волевого, как его отливающие металлом глаза, складки у рта, кряжистая, собранная фигура. Высокая, белокожая, томная Анхелика расчесывает перед зеркалом свои длинные медные волосы.
— Не понимаю как, Лукас…
— Ты думаешь, эта революция отличается от любой другой? Нет. Мы их уже немало видели в Мексике. Наши семьи прошли через Акордаду и империю, провозглашенную Пио Марча, через План Касамата и План Аютлы, через План Пориа, а теперь и через План Гуадалупе. Всегда одно и то же. Чтобы справиться с любым переворотом, надо в каждом конкретном случае разобраться, о чем идет речь с экономической точки зрения, и сообразовываться с этим. Сейчас главная опасность — сапатисты и вся эта деревенщина. Вот откуда надо ждать удара.
— Но ведь мы живем асьендами, Лукас. Как же нам быть?
— Отделаться от асьенд. Поскорее продать их американцам. Сменить их на городскую недвижимость. В Федеральном округе аграрной революции не будет, Анхелика.
— Меня не это волнует. Беда в том, что нет подходящего общества… Бедная Пимпинела! Когда я думаю о моей девической жизни…
— Пусть лучше наша дочь не блистает на балах, чем умирает с голоду. Вопрос решен. Я уже видел участки в конце Реформы. Они стоят гроши. И найдется не один недалекий человек, готовый променять дом в центре Мехико на асьенду. Ты увидишь, насколько я прав.
— Ты часто бывала на балах, мама?
Анхелика гладит Пимпинелу по голове. Шея, руки и лицо девушки кажутся ослепительно белыми по контрасту с длинным черным платьем, падающим мягкими складками. «Нос Лукаса, — глядя на нее, думает Анхелика, — видна порода. А ведь девочкой она была курносенькая».
— Да, тогда были другие времена, — пытается засмеяться Анхелика. — Теперь, ты ведь видишь, в чести нувориши из Соноры и Синалоа.
— Вот бы дать бал, когда мне исполнится девятнадцать. — Пимпинела, стоя на коленях у ног Анхелики, ластится к матери. — Правда, это было бы восхитительно? Теперь, когда уже прошел траур по папе…
— Да ведь из людей нашего круга почти никого не осталось, девочка. Кого же мы пригласили бы?
— Почему твои друзья и родственники уехали, а мы остались?
— Что ты хочешь, у твоего отца были твердые взгляды. Да, он кое-что спас, как и говорил. Но жизнь не сводится к этому. Нужно подходящее окружение, общество равных нам людей…
Пимпинела думает обо всех балах, на которых ей не довелось побывать. Но к чему об этом говорить? Она знает ответ матери:
— Пока ты не можешь ездить на балы к известным людям в сопровождении приличного молодого человека, и притом на такие балы, куда приглашали бы и твою мать, сиди дома.
— Есть один молодой человек, мама… мы с Маргаритой познакомились с ним в одной кондитерской… он адвокат, и…
— Как его зовут?
— Роберто Регулес.