Забыть и вспомнить - Лившиц Давид Яковлевич


Мне лет пять, а, может быть немного больше или немного меньше.

Я играю во дворе и вижу, как через двор проходит высокий прямой старик. Темные аккуратные бородка и усы. Чистый гладкий костюм. На ладони возле плеча он несёт красиво, без видимых усилий, арбуз. Поворот головы, сдержанная, на ходу, полуулыбка обозначает скользнувшее внимание ко мне.

Это мой дед.

Я вижу его редко. Он появляется дома «с работы»… Пребывает где-то там, наверху, на высоте, я изредка мелькаю у него в ногах, он иногда скользнёт невесомой ладонью по моим волосам.

Лет в шесть я сижу за большим обеденным столом, покрытым белой праздничной скатертью. В сборе вся семья. Старик только что снял коробочку со своего лба, обмотал её кожаным ремешком и спрятал. Сейчас он надламывает осторожными движениями мацу, раздаёт нам, моя мама вносит большую супницу с бульоном и галушками…

Мы, - я, мой старший брат Миша и Борька, брат двоюродный, сидим чинно. Дед - во главе стола… Он сдержан, скуп на слова и движения, никогда не повышает голоса, но при нём мы подтягиваемся и не позволяем себе шалить.

Дед умер незаметно и скромно. Как и жил. В день похорон мама выпроводила меня и брата на улицу.

И теперь, когда я по какой-то непонятной судьбе вспоминаю его, с досадливостью думаю, что ничего про него не знаю, и теперь уже не узнаю никогда, и спросить не у кого.

Я уже и сам дед. И надо было прожить собственную длинную (и мгновенную!) жизнь, чтобы дозреть до этой горечи, до этого сознания: я ничего не знаю о своих предках…  И мне воздаётся… Я смотрю на своих детей и внуков, и обидчиво думаю, что им неинтересно спросить про моего отца, про мою мать, про деда и бабушку, их прадедов… Я пробую иногда им что-то рассказать…  То немногое, что удержала память. Они слушают небрежно… остранённо… вежливо в лучшем случае.

Я отказался от мысли что-то им передать, заронить в сердца. У них свои интересы, и, видать, такова жизнь.

Но мне трудно смириться, что в уходящем времени бесследно исчезнет и то немногое, что запомнилось. Ведь то, что было с нами, было и с тем Временем…

Может быть, однажды блеснёт в ком-то из них интерес: чем и кто были их прародители. На этот, в общем-то, наивный, случай я набрался духу, чтобы записать что-то по памяти…  А там, как Бог рассудит…

Вдруг случится души прекрасный порыв, как у друга моего Косова. О чём я, может быть, расскажу, если получится, в послесловии.

- Начнём, благословясь! Сейчас увидите, как заиграет краска… - Сазонов провёл тампоном возле левого края рамы.

Прошло с полминуты. Вдруг лицо его стало серым.

- Чёрт!… Скорее!… Течёт!!…

Он торопливо начинает промокать тряпицей поплывшую краску. Чего-то невнятно бормочет. Потом отчётливо:

- Неужели это тем-пе-ра?… Всё!… - Узкие его глаза стали щелками. - Всё-всё-всё… Я должен проконсультироваться…

И он торопливо уходит и уносит портрет, где в углу фона - размытое блеклое безобразное пятно.

Сазонов появился у нас за полгода до этого события. В коридорах редакции мелькнуло несколько раз круглое лицо. Потом мне принесли на подпись очерки, подписанные его именем…  Каждому из сотрудников общительный новичок старался сделать что-то приятное, – подарить редкую рукопись, старинную книгу, а иному и икону, - собирание икон тогда входило в моду. Когда же он принёс несколько ценных раритетов для редакционного музея, подобрел к нему и я.

У Сазонова оказалась богатая коллекция икон. Собирал он их по глухим деревням, чему способствовала какая-то его должность в областной картинной галерее в городе Ч. В среде нашей дилетантской братии он считался знатоком иконной живописи и специалистом по части реставрации.

Я давно был одержим идеей закрепить лаком краски на портрете брата. И когда Сазонов сказал, что он знает, как это сделать, я обрадовался. Вооружившись всем необходимым, - ватой, тампонами, специальным мылом и лаком, - я принёс в редакцию портрет и, не дыша, принялся следить за священнодействием реставратора. И вот – неудача: при первых же влажных прикосновениях пастозные мазки размякли и потекли, как тушь на ресницах плачущей красавицы.

…Сазонов повёз портрет к знакомым специалистам в другой город.

Вернулся он дня через три.

- Это не темпера, - сказал он виновато. - Я ошибся. Портрет действительно написан маслом. Но! – он сделал выразительную паузу. – Оказывается, не всякую картину, написанную маслом, можно обрабатывать нашим способом. Только если картине лет восемьдесят–сто! Когда красочный слой окрепнет. Я ведь привык реставрировать иконы, которым и по сто и по двести лет. А тут… - он смотрит на меня вопросительно. – Сколько лет этому портрету?

- Лет сорок, не больше. Мы получили его весной сорок… четвёртого… Да, в сорок четвёртом, кажется, в марте.

Весна 1944-го… Я стою на крылечке нашей коммунальной избы. Солнышко пригревает, снег подтаивает, и я жмурюсь в тёплых лучах… Мне 15 лет. От калитки идёт мама, её ноги скользят, и оттого кажется, что она идёт долго. Она плачет, похоже, несёт свои слезы издали, и вот донесла их до дому. Мама силится что-то сказать, протягивая мне какой-то рулон с уже надорванной упаковкой… - Вот!… - слёзы безвольно текут по её пергаментным щекам. Я разворачиваю упругий свёрток и вижу… лицо брата. Он не очень похож, но я узнаю безошибочно – этот капитан в зеленой гимнастерке, при орденах, - мой брат! Мама понемногу успокаивается и рассказывает. Утром, пока я спал, принесли извещение. На почте, куда она зашла после работы, ей выдали бандероль. С фронта. Я удивился: ведь с фронта могут приходить только треугольники писем или похоронки…  Но всё было правильно: обратный адрес – полевая почта. В письме, пришедшем вслед за бандеролью, брат писал, что у них затишье, и один художник пишет с него портрет. Это солдат на излечении после ранения и потому у него, у солдата, много свободного времени. Отец нашёл где-то на работе старую рамку, и, пока я был в школе, вставил в неё портрет. Рамка оказалась несколько маловатой, и отец отрезал ножницами часть холста. Я не раз буду сокрушаться об этом: на оттяпанном куске была подпись художника и дата. Дату я забыл начисто, а фамилию художника запомнил ещё раньше – «Серов»… Долго потом я гадал про знаменитого в те годы художника-однофамильца: чем чёрт не шутит, - не сам ли он в молодости оказался на войне. Вряд ли это был он, понял я позже, когда мало-мальски стал интересоваться живописью, автор портрета был скромным живописцем. В тёмном простенке между окнами нашей комнатушки, как раз, словно на заказ, хватило места повесить портрет. Прямо над столом.

- Не могу отделаться от мысли, - сказал Сазонов, вглядываясь в лицо брата, - кого-то он мне напоминает.

- Ну, уж - ну, уж!… писано во время войны, вам тогда и лет-то было всего ничего.

- И всё-таки… Вы ведь говорите, что полного сходства нет…

- Так-то оно так… Впрочем…

Сазонов ещё что-то говорил, я слушал рассеянно, я вспомнил утро одного из будничных военных дней. 1944 год… Дом наш, старинный, деревянный стоял на тихой улочке… Он был построен не без кокетства, второй высокий этаж венчала островерхая угловая башенка, с чешуей резных плошек. Такое покрытие я потом видел в Кижах. Шпиль на башенке напоминал о кованом флюгере, некогда украшавшем здание. Резные перила крыльца вели к давно заколоченному парадному входу. И - по обеим сторонам приметливые стрельчатые окна в гнутых деревянных переплетениях в стиле модерн начала века. Такие дома потом часто встречали меня и на других улицах старого Екатеринбурга. Обычное дело – состоятельные купцы или промышленники строились по схожим проектам. Типичный для состоятельного екатеринбуржца дом слагался из трёх уральских стихий: железа, камня и дерева. Каменный фундамент, деревянный корпус и декоративная, кованым или литым железом, отделка: вершицы, балконы, ворота, ограда. Наш был скромный, без всех этих излишеств. При доме имелась кухня с каменной плитой в углу, - моя вражина, она всегда дымила и никогда не растапливалась с первого раза. Похоже, из-за этой вредности до нас печкой вообще не пользовались. В подполе, разделённом на отсеки, соседи хранили овощи и картошку. Всё это они выбрали довольно быстро, избегая наших вежливых голодных взглядов. В этой самой кухне, размером в десять-двенадцать метров, декабрьской зимой 1942 года и поселили три семьи эвакуированных: Кармен Гургеновну Каспарян с восьмилетней молчаливой дочкой Леночкой, Елену Ивановну Пименову с матерью Людмилой Арсеньевной и нас троих – отца, мать и меня. Это оказался довольно миролюбивый интернационал, - армяне, русские, евреи, хотя и восьмером на одном пятачке. Через две зимы Кармен Гургеновна уехала с дочкой в освобождённый Ростов, на родину. Потом уехали Пименовы – в свой Харьков. А мы остались, ожидая конца войны и брата с фронта, чтобы вместе вернуться в родной Орджоникидзе, сменивший за те годы дважды свое название, - на новое, Дзауджикау, старое – Владикавказ, и опять на Орджоникидзе. Теперь я сплю не на коротком досчатом топчане у дверей с приставляемым на ночь табуретом, а на настоящей кровати, где прежде спала с дочкой Кармен Гургеновна. …Одну зиму мы выжили благодаря… ковру, историю которого, почти святочно-сказочную, я рассказал в другом месте. Другая зима досталась нам тяжело. Опухали руки, кружилась голова, мама отвела меня в поликлинику, и я вернулся оттуда, обогащённый двумя красивыми словами «анемия» и «дистрофия». А также дурацким советом доктора побольше есть масла и фруктов. Вещей, на которые можно было выменять буханку хлеба, уже не осталось: накануне описываемого дня взломали замок и украли последние шмотки. Должно быть, по наводке кого-то из соседей, прослышавших про «богатую Кармен». Унесли мои брюки (на работу я ходил в спецовке – ватных штанах), и мамино сменное платье. Это была уже вторая кража, первая случилась в Махачкале во время воздушного налёта. Я запомнил ночной гул самолётов, панический бег красноармейцев – врассыпную по платформам… Беженцы не двигались с места – боялись потерять жалкий свой скарб, последнее богатство. Помню, когда подали эшелон под погрузку, мы схватились за свои мешки, сложенные у примыкавшей к станционному скверу решётки, и увидели, что все мешки взрезаны и опустошены. Воры действовали в темноте, под рёв сирен и самолётов, не очень, должно быть, разбирая, что попадает под руку. Поэтому вместе с запасом сухарей и тремя бутылками патоки, главного припаса на дорогу, украли одеяла, так выручавшие холодными ночами, зимнюю одежду и мои школьные табели и похвальные грамоты. Похвальные грамоты были на плотной и глянцевой бумаге - должно быть, их приняли за облигации. (В школу, в 7-й класс, меня потом в середине учебного года примут условно, с испытательным сроком)… Так что после двух краж уже можно было не запирать двери, - осталось то, что на нас. Раньше отцу удавалось получить хлеб по карточкам на несколько дней вперёд. Выручали, - а ездил тогда он по заводам часто, - командировки – повод склонить продавца к исключению из правил. Это помогало перебиться, когда не было приварка. Но недавно у меня украли карточки, и в самом начале месяца мы остались без хлеба. Теперь отец выходил «на охоту» в расчёте на какую-нибудь комбинацию: что-то выменять на что-то. На часы с руки, или бритву, оставшуюся с довоенной поры, а чаще – на поллитровку, отоваренную по карточкам, - к счастью, продуктовые талоны хранились отдельно от хлебных. Пол-литровая бутылка водки - это был верняк, лучшей валюты во время войны не было. Однажды субботним утром, после бесцветного завтрака из «затирухи» (поджаренной муки, размешанной кипятком), отец вынул из тумбочки бутылку водки, завернул её в обрывок газеты и отправился на вокзал. Война к тому времени перевалила на четвертый год и переместилась на запад. В школе классный руководитель Мария Филипповна рассказывала последние новости – Румыния вышла из войны, и скоро пленных румын отпустят домой. Про Румынию я чего-то знал: видел как-то в газете портрет красивого человека в незнакомой военной форме. Мысль, что он мне кого-то напоминает, мелькнула и исчезла, отвлекла подпись: «Король Румынии Михай». За вклад в борьбу с общим врагом, король награждался Орденом Победы. В то утро отец долго не возвращался. Наконец, за дверью послышались шаги, и в комнату следом за ним протиснулся незнакомый человек. Был человек весь какой-то серый – и пиджаком, и лицом, и даже вещмешок его, казалось, приноровился к этому цвету. Угадав в матери хозяйку, человек поклонился и стал что-то говорить на ломаном русском языке.

- Яша, что ему надо? – мама повернулась к отцу.

- Это пленный румын. Они возвращаются домой. Эшелон простоит на станции часа два. Он просит сварить кашу, у него пшено, давно, говорит, не ел горячего. За это он даёт банку пшена нам.

Мама оживилась. «Я быстро, присаживайтесь!» Гость облегчённо вздохнул, и, присев на край табуретки, быстро развязал мешок. На столе появилась стеклянная банка, полная янтарной сказочной красоты. Даже посветлело. Мама перебирала кастрюльки – искала подходящую. Румын показал пальцем на большую миску литра на три: «Диезе, битте!». Через полчаса перед гостем дымилась огромная посудина. Комната обалдела от невозможного полузабытого духа. Я смотрел, не отрываясь, – неужели это может съесть один человек… Никогда бы не подумал, что поглощение человеком пищи может так завораживать… Движения румына были неторопливы и обстоятельны, как ритуал. Он достал из вещмешка алюминиевую ложку, обтёр её тряпочкой, похожей на носовой платок, и придвинул табуретку к столу на деликатное расстояние. Ел он приятно, не торопясь, стараясь скрыть голодный блеск в глазах. Рыжие веки были прикованы к миске, - он отказался от тарелки, предложенной мамой. Ложка аккуратно кружила по краю варева – там, где каша остывала быстрее. Но вот гость перевёл дух, поднял голову, и взгляд его упёрся в простенок. Он опустил машинально глаза к еде, но через минуту снова посмотрел перед собой, потом ещё раз. И вдруг спросил, через хрипотцу в голосе: «Михай?»

- Что? – не поняла мама.

- Михай? – он показал на портрет.

- А-аа… Да… да, Михаил… - сказала мама и озабоченно посмотрела на меня.

Кажется, я догадался. Маме объяснять не стал, а про себя подумал – и в самом деле есть сходство, удивительно, очень похожи… я вспомнил портрет короля Михая в газете, снова посмотрел на портрет брата – погоны, ордена, портупея… В полумраке комнаты выделялось бледное лицо и эмаль орденов. Гость снова склонился над миской.

Подперев кулачком щеку, мама задумчиво смотрела на едока: в её глазах ни зависти, ни сожаления, она давно уже за тем пределом недоедания и самоограничения, когда искушений нет. Наконец, движения гостя становятся замедленнее, он насытился. Он обводит глазами наше невыразительное жилище с чадящей в углу печкой, взгляд его снова останавливается на портрете в простенке. Он вздыхает и говорит полупечально-полуторжественно: «Михай – это ко-ро-шо!»… Румын уже выдал нам обещанную долю. Теперь вдруг опять развязывает свой сидор, берёт со стола пол-литровую банку, зачерпывает до краёв золотого пшена и протягивает маме: «Фюр дих. Нохайнмаль. Битте!»… У мамы нет духу даже из вежливости сказать: «да что вы, не надо!» - она берёт банку двумя руками и тихо благодарит.

………………………………………………………………………………………

Да, это не темпера, это масло!.. И вот что ещё сказали мне специалисты. – Сазонов раскатывает холст. – Художник, который писал портрет вашего брата, был, судя по всему, профессионалом: лицо, гимнастёрка выписаны тщательно, умело… Хотя, может быть, и не самого высокого класса… Вообще, неплохо бы узнать фамилию художника…

- Это просто, она написана на холсте.

Сазонов, а потом и я, начинаем рассматривать холст. Но подписи нет.

Дальше