Читать стало бы вычитывать в книге отсутствие книги, следовательно, производить его там, где нет вопроса, отсутствует книга или присутствует (определена через отсутствие или присутствие).
Отсутствие книги никогда книге не современно — не потому, что оно заявляет о себе из некоего другого времени, но потому что из него проистекает несовременность, из которой вместе с тем оно само и проистекает. Отсутствие книги: всегда в расхождении, всегда без отношений в настоящем с самими собой, тем самым никогда не доступное в своей отрывочной множественности одинокому читателю в настоящем времени чтения — разве что, в пределе, в настоящем разорванном, разубежденном…
Притягательность (чистой) внеположности или головокружение от пространства как расстояния, распадения, отсылающего только к отрывочному.
Отсутствие книги: предшествующая порча книги, ее игра в раскол по отношению к пространству, в которое она вписывается: заблаговременное умирание книги. Писать: отношение к другому любой книге, к тому, что было бы в книге о-писанием, де-скрипцией, скриптуральной потребностью вне дискурса, вне языка. Писать на краю книги, снаружи книги.
Письмо вне языка, письмо, которое, как первоначально язык, делало бы невозможным любой объект (присутствующий или отсутствующий) языка. Тогда письмо никогда бы не было письмом человека, то есть никогда не было бы и письмом Бога, самое большее — письмом другого, самого умирания.
11. — Книга начинается с Библии, в которую логос вписывается законом. Здесь книга достигает своего непревзойденного смысла, включая и то, что со всех сторон выходит за ее пределы и превзойдено быть не может. Библия направляет язык к истоку: всегда, пишется ли он, говорится ли, исходя из этого языка открывается и длится теологическая эра, длится столь же долго, сколько длятся библейские пространство и время. Библия не только преподносит нам высочайшую модель книги, никогда не заменимый образец; Библия удерживает все книги, пусть даже они как нельзя чужды библейским откровению, знанию, поэзии, пророчествам, изречениям, потому что она содержит в себе дух книги; последующие книги всегда современны Библии: она, без сомнения, растет, преумножается сама собою в бесконечном, оставляющем ее неизменной росте, пребывая всегда освященной отношением Единства, так же как десять Заповедей произносят и таят в себе монолог, Единственную Заповедь, закон Единства, который не может быть нарушен и никогда не может быть отринут единственно отрицанием.
Библия, заветная книга, в которой провозглашается союз, то есть судьба речи, связанной с тем, кто дает язык, и в которой он соглашается пребывать, — дар, каковой есть дар его имени, то есть также и судьба того отношения речи к языку, каковое есть диалектика. Не потому, что Библия — книга священная, производные от нее книги — весь литературный процесс — оказываются отмечены теологическим знаком и заставляют нас принадлежать теологическому. Напротив, как раз потому, что завет — союз речи — скручивается в книгу, обретает форму и структуру книги, и находит свое место в теологии «священное» (отделенное от письма). Книга по сути теологична. Вот почему первое (а также и единственное, которое не перестает разворачиваться) проявление теологического могло произойти только в форме книги. Бог некоторым образом остается Богом (становится божественным), лишь говоря через книгу.
Малларме, обратившись к Библии, в которой Бог это Бог, созидает произведение, в котором «безумная игра письма» принимается за дело и уже от себя и отрекается, натолкнувшись на случайность в ее двойной игре необходимости/случая. Произведение, абсолют голоса и письма, низводится, упраздняется еще до того, как свершиться, до того как оно разрушает, свершаясь, возможность свершения. Произведение еще принадлежит книге и тем самым вносит свой вклад в поддержание библейского аспекта любого Произведения, но вместе с тем указывает и на отщепление другого (по отношению к нейтральному) пространства-времени, уже не утверждающегося через отношение единства. Произведение как книга уводит Малларме за пределы его имени. Произведение, в котором правит отсутствие произведения, доводит того, кого не зовут уже больше Малларме, до безумия: попытаемся, если сможем, понять это до как предел, каковой, будучи преодолен, определенно привел бы к бесповоротному безумию; отсюда следовало бы заключить, что предел — «безумья кромка», — рассматриваемый как неопределенность, которой никак не разрешиться, или же как не-безумие, если копнуть глубже, безумен: будто бездна, не бездна, край бездны.
Самоубийство: то, что записано в качестве необходимого в книге, отвергает себя как случайность в отсутствии книги. То, что один говорит, другой повторяет, и это вздвоенное речение именем удвоения удерживает смерть, смерть себя.
12. — Анонимное в книге таково, что, дабы ее поддержать, оно взывает к достоинству имени. Имя — имя некоей личностной особенности, которая поддерживает разум и которую разум дозволяет, возвышая ее до собственного уровня. Отношение Книги и имени уже содержится в историческом отношении, связавшем абсолютное знание системы с именем Гегеля: это отношение Книги и Гегеля, отождествляя последнего с книгой и вовлекая его в свое развитие, делает из Гегеля пост-Гегеля, Гегеля-Маркса, потом радикально чуждого Гегелю Маркса, который продолжает писать, выправлять, познавать, утверждать абсолютный закон писаного дискурса.
Так же как книга получает имя Гегеля, произведение в своей более существенной (более расплывчатой) анонимности получает имя Малларме — с той разницей, что Малларме не только хорошо знает, что анонимность Произведения — его характерная черта и указание на его место, не только избегает таким образом пребывания в анонимности, но и не называет себя автором Произведения, самое большее, гиперболически, предлагая себя в качестве способности — способности никогда не уникальной, никогда не унифицируемой — читать неприсутствующее Произведение, то есть способности отвечать своим отсутствием на всегда еще отсутствующее произведение (причем отсутствующее произведение не есть отсутствие произведения, будучи даже радикально от него отделено).
В этом смысле между книгой Гегеля и произведением Малларме уже имеется решающее расстояние, различие, засвидетельствованное различной манерой быть анонимным в названии и подписывании своих произведений. Гегель не умирает, даже если он не признает себя в перестановке или перевороте Системы: всякая система все еще его именует, Гегель никогда не остается совсем без имени. Между Малларме и произведением отношений нет, и этот изъян в отношениях сказывается в Произведении, устанавливая произведение в качестве того, что окажется запрещенным как этому конкретному Малларме, так и любому другому носителю имени, запрещенным, наконец, и произведению, рассматриваемому в способности свершиться самому и самому по себе. Произведение освобождено от имени не потому, что оно могло бы произвести себя без кого бы то ни было, чтобы его произвести, но потому, что анонимность всегда утверждает его уже вне того, что могло бы его назвать. Книга — это целокупность, какой бы ни была форма этой целостности, будет ли или нет структура этой целостности вполне отличной от той, которую запоздавшее прочтение приписывает Гегелю. Произведение — не цело и уже вне совокупности, но в своей покорности оно все еще отсылает к себе как к абсолюту. Произведение связывается не, как книга, с успехом (с завершением), но с катастрофой: катастрофа, впрочем, это еще одно утверждение абсолюта.
Скажем вкратце, что книга всегда может быть подписана, она остается безразличной к тому, кто ее подпишет; произведение — Праздник как катастрофа — требует покорности, требует, чтобы тот, кто претендует на его написание, отказался от себя и перестал на себя указывать.
Почему же мы тогда подписываем наши книги? Из скромности, чтобы сказать: это все еще только книги, безразличные к подписи.
13. — «Отсутствие книги», вызываемое написанным как никогда не приходящее грядущее письма, не составляет концепции — не более чем слово «снаружи», или слово «отрывок», или «среднее», но оно помогает концептуализировать слово «книга». Отнюдь не современный толкователь, придавая философии Гегеля ее связность, излагает ее как книгу и тем самым представляет книгу как конечную цель Абсолютного Знания — с конца девятнадцатого века таков Малларме. Но Малларме тут же с присущей его опыту силой проницает книгу насквозь, чтобы (с опасностью) указать на Произведение, притягательным центром которого — центром всегда децентрированным — было бы письмо. Писать, безумная игра. Но писать находится в отношении — отношении инаковости — к отсутствию Произведения, и именно из-за того, что он предчувствует радикальную мутацию, через письмо настигающую письмо с отсутствием Произведения, и может Малларме назвать Книгу, называя ее как то, что дает смысл становлению, предлагая ему место и время: первое и последнее понятие. Вот только Малларме еще не называет отсутствие книги — или же он распознает в нем лишь некую манеру мыслить Произведение, Произведение как провал или невозможность.
14. — Отсутствие книги — это не распадающаяся книга, даже если распад и лежит некоторым образом в основе книга и является ей противо-законным. Что книга все время распадается (расстраивается), приводит лишь к другой книге или же к другой чем книга возможности, но отнюдь не к отсутствию книга. Согласимся, что неотвязно преследует книгу (что ее донимает), должно быть, то отсутствие книги, которого ей всегда недостает, поскольку она довольствуется тем, что его сдерживает (удерживая на расстоянии), но не содержит (преобразуя его в свое содержание). Примем также и обратное — что книга заключает исключающее ее отсутствие книги, но никогда отсутствие книги не зачинается исходя лишь из книга или как ее единственное отрицание. Примем, что, если книга несет смысл, отсутствие книги до такой степени смыслу чуждо, что его ничуть не касается и бессмыслица.
Поразительно, что в одной из книжных традиций (какою ее нам преподносит изложение каббалистов, даже если речь здесь и идет о том, чтобы поддержать мистическое значение литературного присутствия) так называемая «писаная Тора» предшествовала «Торе устной», каковая впоследствии дает повод к письменно зафиксированной версии, которая одна и составляет Книгу. Тут содержится заставляющее задуматься загадочное предложение. Ничто не предшествует письму. И тем не менее письмо первых скрижалей становится читаемым лишь вслед и благодаря их разбиению — вслед и благодаря возобновлению устного решения, каковое отсылает ко второму письму, тому, с которым мы знакомы, богатому смыслом, способному на заповедь, всегда под стать передаваемому им закону.
Попытаемся расспросить это удивительное предложение, соотнеся его с тем, что могло бы быть неким все еще грядущим опытом письма. Имеются два письма, одно белое, другое черное, одно, которое незримость некоего бесцветного пламени делает незримым, другое, которое власть черного пламени делает доступным в виде букв, иероглифов и артикуляции. Между ними устное, которое тем не менее не независимо, поскольку всегда смешано со вторым из них, ибо оно как раз и есть само это черное пламя, отмеренный мрак, который ограничивает, разграничивает, делает зримой любую ясность. Тем самым так называемое устное — это называние в настоящем времени и присутствии пространства, но прежде всего также и развитие и посредничество, каковым его обеспечивает дискурс, разъясняющий, привечающий и определяющий нейтральность исходной неартикулированности. «Устная Тора», стало быть, ничуть не менее писана, но она названа устной — в том смысле, что как дискурс она одна дозволяет коммуникацию, иначе говоря — комментарий, речь, которая одновременно и учит и провозглашает, и дозволяет и оправдывает: словно нужен язык (дискурс), чтобы письмо послужило поводом простой читаемости и, быть может, также Закону, понимаемому как запрет и предел; словно, с другой стороны, первое письмо в его незримой конфигурации должно рассматриваться как внеречевое и обращенное единственно вне — кнаружи, к столь изначальному отсутствию или излому, что его надо будет сломать, чтобы избежать дикости того, что Гельдерлин называет аоргическим.
15. — Письмо отсутствует в Книге, будучи неотсутствующим отсутствием, исходя из которого, из него отлучившись, Книга (сразу на двух уровнях — устное и письменное, Закон и его экзегеза, запретное и мысль о запретном) делается читаемой и комментирует себя, замыкая историю: закрытие книги, суровость буквы, авторитет знания. Об этом отсутствующем — и, однако, находящемся с нею в отношении инаковости — письме книги можно сказать, что оно остается чуждым читаемости, нечитаемым, поскольку читать — это непременно входить посредством взгляда в отношение смысла или бессмыслицы с неким присутствием. Должно быть, имеется некое письмо, внешнее достигаемому через чтение знанию, внешнее также и форме или требованию Закона. Письмо, (чистая) внеположность, чуждая любому отношению присутствия — как и любой законности.
Как только внеположность письма смягчается, то есть соглашается в ответ на призыв устной власти сообщаться на языке, подавая тем самым повод книге — письменному дискурсу, эта внеположность стремится проявиться: на самом высоком уровне — как внеположность Закона, на самом низком — как внутренний характер смысла. Закон есть само письмо, отказавшееся от внеположности между-словия, чтобы указать место запретного. Незаконность письма, всегда непокорного по отношению к Закону, скрывает несимметричную незаконность Закона по отношению к письму.
Письмо: внеположность. Быть может, имеется некая «чистая» внеположность письма, но это лишь некий постулат, уже неточный по отношению к нейтральности письма. В книге, которая скрепляет подписью наш союз с каждой Книгой, внеположности не удается дозволить себя себе самой, и, надписываясь, она вписывается под пространством Закона. Внеположность письма, устанавливаясь и расслаиваясь в книгу, становится внеположностью в качестве закона. Книга говорит как Закон. Читая ее, мы в ней вычитываем, что все, что есть, либо запрещено, либо разрешено. Но не является ли эта структура дозволения и запрета результатом нашего уровня чтения? Нет ли иного прочтения Книги, в котором иное книга перестало бы заявлять о себе в форме завета? И, так читая, прочтем ли мы еще хоть одну книгу? Уж не окажемся ли мы неподалеку от прочтения отсутствия книги?
Исходная внеположность: быть может, мы должны предполагать ее такою, какую смогли бы выдержать не иначе как по санкции Закона. Что произойдет, если система ограничений и запрета прекратит ее предохранять? Или же она просто-напросто там, на пределе возможного, как раз чтобы сделать возможным этот предел? Не просто ли она потребность в пределе? Не постигается ли сам предел лишь через некое ограничение, о-пределение, каковое было бы необходимым при приближении к беспредельному и исчезало, если бы вдруг оказалось преодоленным, — по этой причине непреодолимое, всегда, однако, преодоленное, поскольку непреодолимое?
16. — Письмо содержит внеположность. Внеположность, которая возводит себя в закон, подпадает в дальнейшем под охрану Закона — который, в свою очередь, писан; таким образом, снова под охрану письма. Надо полагать, что это удвоение письма, с самого начала указывающее на него как на различие, лишь заставляет утвердить в этой двусмысленности характерную черту самой внеположности, всегда становящейся, всегда внеположной самой себе, в отношении прерывистости. Имеется некое «первое» письмо, но письмо это, поскольку оно первично, уже отлично от самого себя, обособленное, ибо меченное, являясь одновременно и одной только этой меткой, и, однако, чем-то иным, коли оно здесь метится, до такой степени прерванное, отдаленное, отказавшееся в этом вне от разделения, в котором оно о себе заявляет, что понадобится некий новый разрыв, неистовый, но человечный (и в этом смысле ограниченный и определенный) разлом, чтобы, став взрывным текстом — и после того, как исходная раздробленность уступит место некоему определенному акту разрыва, — закон мог под покровом запретного искупить обещание единства.
Иначе говоря, разбиение первых скрижалей — это не разрыв с первичным состоянием унитарной гармонии; напротив, он кладет начало подмене некоей ограниченной внеположности (в которой возвещается о возможности некоторого предела) внеположностью неограниченной, подмене нехватки отсутствием, надлома зиянием, нарушения отделением в раздробленном чистого от нечистого, каковое теснится по сю сторону священного разделения — в разногласице нейтрального (коей нейтральное и является). Говоря еще по-другому, надо порвать с первой внеположностью, чтобы язык — впредь равномерно членимый, соотносящий господство с самим собой, грамматически выстроенный — вовлек нас в отношения опосредования и непосредственности с внеположностью второй, в которой логос это закон, а закон — логос, в отношения, каковые обеспечат дискурс, а затем и диалектику, в которой в свою очередь растворится закон.
«Первое» письмо, весьма далекое от того, чтобы быть непосредственнее второго, чуждо всем этим категориям. Оно не раздает задаром неким экстатическим соучастием, в котором закон, оберегающий Одно, с ним бы совмещался и обеспечивал смешение с ним. Оно — сама инаковость, строгость и суровость, которые никогда не дозволяют, ожог дуновения, который иссушает, бесконечно более неприступный, чем любой закон. А спасает нас от письма, опосредуя его разрывом — переходностью — речи, как раз закон. Спасение, которое вводит нас в знание и, через желание знать, в саму Книгу, в которой знание поддерживает желание, скрывая его от самого себя.
17. — Свойство Закона: он нарушен даже тогда, когда еще не сформулирован; впредь он, разумеется, утвержден в верхах — издали и от имени удаленности, — но не вступил в отношение прямого знания с теми, кому предназначен. Отсюда нетрудно заключить, что закон, становясь — переданный, поддерживающий передачу — законом передачи, складывается в закон лишь через решение им пренебречь: предел имеется только тогда, когда он преодолен, явлен как непреодолимый своим преодолением.
Между тем не предшествует ли закон любому знанию (включая сюда и знание закона), которое только он один и раскрывает, подгоняя его к своим условиям неким предварительным «надо», пусть даже только на основе Книги, в которой сам он удостоверяется порядком — структурой, — он, его учреждая, и возвышается?
Всегда предшествующий закону, ни основанный, ни определенный необходимостью быть доведенным до сведения, всегда в безопасности от его непризнающих, всегда по сути утверждаемый косвенно предполагающим его нарушением, притягивающий в своем испытании власть, которая от него ускользает, тем более прочный, чем легче его нарушить: закон.
«Надо» закона — это исходно не некое «ты должен». «Надо» ни к кому не приложимо или, резче, приложимо лишь к никому. Неприложимость закона — не только знак его абстрактной силы, его неистощимой власти, поддерживающего его резерва. Вовсе не способный тыкать, закон никогда не целит в кого-то в частности — не в силу своей как бы универсальности, но потому, что он разделяет во имя единства, собственно и будучи самим разделением, предписывающим ради уникального. Такова, быть может, августейшая ложь закона: он, сам «легализовав» вне, дабы сделать его возможным (или реальным), освобождается от всякой определенности и всякого содержания, чтобы сохранить себя как чистую неприложимую форму, чистое требование, которому не смогло бы соответствовать никакое присутствие, однако тут же расписываемое в многочисленных нормах и, посредством свода заправляющих союзом правил, ритуальных формах, дабы дозволить ненавязчиво внутренний характер некоего возврата к себе, в котором в своей неуязвимой интимности утвердится «Ты должен».
18. — Десять заповедей образуют закон, лишь отсылая к Единству. Бог — то имя, которое невозможно произнести всуе, поскольку ни одному языку его не вместить, — есть Бог, лишь чтобы повлечь Единство и обозначить его высочайшую крайность. Никто не посягнет на Одно. И Другой, свидетельствуя в пользу одного только Единственного, обнаруживает тогда отсылку, которая соединяет всякую мысль с тем, что не мыслимо, поддерживая оное в направлении Одного, поскольку его мысли обойти не под силу. И посему надлежит сказать: не Единственный Бог, но Единство есть, если на то пошло, Бог, сама трансцендентность.
Внеположность закона находит свою меру в ответственности по отношению к Одному — союз Одного и множественного отстраняет как нечестивую первоначальность различия. Тем не менее в самом законе остается некая оговорка, которая хранит воспоминание о внеположности письма, когда гласит: не сотвори себе образа, не представь, отвергни присутствие как сходство, знак и след. Что это означает? Прежде всего — и с почти излишней ясностью — запрет знака как типа присутствия. Писать, если писать — это соотноситься с образом и взывать к кумиру, писать вписывается вне свойственной ему внеположности, внеположности, которую отталкивает тогда письмо, стараясь ее заполнить как пустотой слов, так и чистым значением знака. «Не сотвори себе кумира» тем самым указывает под формой закона не на закон, но на требование письма, которое любому закону предшествует.
19. — Согласимся, что закон одержим внеположностью, тем, что его осаждает и от чего он отстраняется — во имя того самого отстранения, которое устанавливает его как форму — движением, в котором она формулирует его как закон. Согласимся, что внеположность как письмо, отношение всегда без отношения, можно назвать внеположностью, которая смягчается в закон — как раз когда она посему более напряжена натяжением некоей складывающейся формы. Необходимо знать, что, как только закон имеет место (нашел себе место), все меняется, и именно так называемая начальная внеположность выдает себя во имя закона, который впредь невозможно отменить, за саму низость, невзыскательную нейтральность, точно так же как письмо вне закона, вне книги кажется тогда не чем иным, как возвратом к спонтанности без правил, автоматизму неведения, движению безответственности, имморальной игре. Иначе говоря, нельзя вновь подняться от внеположности как закона к внеположности как письму; подняться означало бы здесь спуститься. То есть: «подняться» можно, лишь приняв — без возможности на это согласиться — падение, по своей сути случайное падение в несущественную случайность (то, что закон пренебрежительно зовет игрой — игра, где каждый раз все ставится на карту, все теряется: необходимость закона, случайность письма). Закон — это вершина, и других вершин нет. Письмо остается вне тяжбы верха и низа.
12 августа 2001 года, на два дня пережив свое 96-летие, в Париже скончался Пьер Клоссовски, один из самых загадочных классиков ушедшего века, человек столь же странный в своем творчестве, как и фантастичный по биографии.
Действительно, его жизнь насыщена и громкими именами (выросший в старинной и артистической семье, которую часто посещали Боннар, Дерек, Морис Дени, он — брат художника Бальтюса, ученик и друг Рильке и Жида, соратник Батая, переводчик, среди прочих, «Энеиды» и «Логико-философского трактата», Ницше и Хайдеггера, Тертуллиана и Беньямина, старший друг Фуко); и необычными поступками: он основал вместе с Батаем, Кайуа и Лерисом знаменитый Коллеж Социологии, был членом не менее знаменитого тайного общества «Ацефал», пережил религиозный кризис (в результате которого в метаниях между католичеством и лютеранством, доминиканцами и францисканцами сменил несколько конфессий, монастырей и семинарий), а приближаясь к семидесятилетию, отказался от литературных занятий ради рисования; и неоднозначностью реакции на его произведения.
И в самом деле, несмотря на постоянно растущее количество критических трактовок и монографий, посвященных его творчеству, и устойчивую славу писателя и мыслителя, тексты Клоссовского по-прежнему вряд ли доступны «широкому» читателю — и причин тому более чем достаточно: это и подчас нарочитая усложненность как языка, так и самой мысли писателя, обращающейся то к скандальным, то к эзотерическим (чаще всего теологическим) темам, и настойчивость в изображении (в погоне за большей достоверностью которого он и отказался от языка в пользу глаза) собственных фантазмов, и отказ от основных беллетристических постулатов (вроде внутренней идентичности персонажей), и даже постановка под сомнение самой коммуникативной функции литературы и вообще языка.
Написано Клоссовским сравнительно немного — что, впрочем, не столь удивительно, если учесть, что собственно писательской карьере он уделил немногим более двадцати лет своей долгой жизни. Это, помимо статей, три развернутые «критические» книги (две из которых посвящены наиболее существенным для Клоссовского фигурам: Саду и Ницше, а третья, мифографическое «Купание Дианы», в прихотливой форме ломает каноны любого жанра) и пять небольших книг художественной прозы. Для всех этих «романов» характерно смешение различных повествовательных форм, неразлечимость реального и воображаемого, непрестанное развертывание череды интеллектуально обусловленных и в то же время спонтанных превращений набора эмблематических фигур на «сцене общества». Последняя из этих книг — получивший в 1965 году Премию Критиков роман «Бафомет»; его главными, действующими в растянувшемся до Страшного суда безвременье «лицами» являются испущенные «дыхания» казненных некогда тамплиеров, о прижизненной судьбе которых повествуется в самостоятельном развернутом прологе, со свойственной автору причудливой иронией стилизованном под исторический роман «в духе Айвенго».
Валентина де Сен-Ви, владелица Палансе, чьи земли соседствовали с резиденцией Командора ордена тамплиеров, уже давно с вожделением заглядывалась на это процветающее имение.
Брат ее прадедушки по отцовской линии Жан во исполнение данного обета с тем большей легкостью передал по возвращении из последнего крестового похода две трети своих земель в дар ордену Храма, что сам был обделен потомством. Поскольку статьи дарственной обязывали братьев-рыцарей обеспечивать защиту поместья Сен-Ви, отошедшего в наследство его племянницам, получившим тем самым право зваться де Палансе, на протяжении более чем века, пока тамплиеры занимали господствующий фьеф, возделанный, расширенный, укрепленный их собственными руками, все земли, прилегающие к соседнему поместью, перешли под юрисдикцию Командора. И вот если владелец Палансе — как и его тесть — никоим образом не намеревался оспаривать это право в свою пользу, ибо никогда не появлялся в этом доставшемся ему в качестве приданого имении, то вернувшаяся сюда после смерти супруга мадам де Палансе не могла, как с рабством, примириться с тем, на ее взгляд, неправомерным покровительством, которое Храм распространил на ее земли.
Выйдя пятнадцати лет от роду замуж за Гуго де Палансе, она так и осталась бездетной. Ее муж был убит при Куртре, и, оказавшись вдовою во главе огромных владений, она и не подумала о вторичном замужестве. Это была привлекательная молодая женщина, миловидная лицом, но черствая, холодная и скупая. И если между делом она усыновила своего воспитанника и племянника, малолетнего сира де Бозеана, сироту, в собственность которого должны были перейти обширные поместья, то лишь для того, чтобы получать доходы и с них.
При дворе у нее были свои люди, и поэтому мадам де Палансе оказалась в числе тех немногих, кто в королевстве догадывался о намерениях, вынашиваемых Филиппом в отношении ордена Храма. В безрассудной надежде получить обратно принесенное ее дедом в дар — на самом деле наибольшие шансы присвоить эту неотъемлемую собственность Церкви были у соперничающего с Храмовниками ордена Иоаннитов-госпитальеров — мадам де Палансе, с целью договориться о возможной секуляризации, попыталась прощупать Гийома де Ногаре. Сей зловещий советник Филиппа тут же понял, какую выгоду сумеет извлечь из этой женщины, ради наживы способной на все. Он лицемерно пообещал ей либо возврат земель в случае отчуждения владений Храма, либо, в виде компенсации, выкуп из хранимой в Сен-Ви казны Командора, если ей удастся предоставить в его распоряжение неопровержимые для Храма улики против нравственности Ордена, способные подкрепить приближающееся судебное разбирательство.
Узнав таким образом о главном пункте обвинения, жертвами которого должны были стать братья-рыцари, мадам де Палансе обратила взгляды на своего племянника Ожье. Она не испытывала к этому едва достигшему четырнадцати лет прелестному ребенку ни малейшей привязанности — тщание, с коим она с виду подходила к его воспитанию, диктовалось единственно возможностью присвоить унаследованное им имение. Но стоило ей понять, что для достижения ее химерических целей многое может зависеть от ее воспитанника, как он предстал перед ней в неожиданном свете: когда ее захлестнуло всепоглощающее стремление к собственной выгоде, выбранное для достижения оной средство разожгло в этой бесчувственной натуре не запоздалую нежность, но порок. Поскольку она имела самое смутное представление о той гнусности, каковая, в глазах эпохи, похоже, коренилась скорее в чернокнижии, нежели в сластолюбии, для начала она решила посоветоваться с тем из двух наставников своего племянника, которого предпочитала сама. Другой, бургундский священник и капеллан Палансе, позже утверждал, что именно он и явился виновником всех последующих злоключений. Этот человек (одни утверждают, что он был родом из Германии и звали его Вальдхаузер, другие — что из Сицилии и звали его фра Сильвано), сведущий и в астрологии, и в лечебных свойствах растений, приобрел слепое доверие мадам де Палансе не только сбывшимися предсказаниями, но и опытами, доказавшими действенность его познаний; так, например, он, как говорили, способен был издалека воспроизвести в умах образ человека, которого перед этим погрузил в сон; подвергнув своего ученика подобным опытам, он мог бы оказывать на юного Ожье необоримое воздействие.
К своей тетушке и опекунше — которую многие сочли бы весьма и весьма соблазнительной, хотя ей и перевалило уже за сорок — юный де Бозеан по воле своих только-только пробудившихся чувств испытывал смутную страсть, для выражения каковой его робость не оставляла иных возможностей, помимо непоколебимого повиновения и преданности.
Недостаток симпатии мадам де Палансе в отношении своего племянника мог смешиваться в его глазах со своего рода строгостью, коей требовали приличия и обычаи тех суровых времен; убедившись в совершенно особом искушении, которому этот отрок, по заявлениям все того же фра Сильвано, способен был подвергать других мужчин, она, поскольку именно на такое средство и намекал низкий Ногаре, сочла, что пришло время не столь строго блюсти дистанцию и выказать чуть больше приветливости: этого будет вполне достаточно, чтобы юноша, с наивностью польстившись на многообещающие ласки, воспламенился в своем любовном рвении и без долгих раздумий принял бы тот образ действий, который ему собирались предписать.
Утверждается также, будто сей астролог предсказал мадам де Палансе, что ее племянник так никогда и не возмужает, а сама она сменит пол. Она страстно желала, чтобы первое предсказание сбылось, а второе истолковала в том смысле, что в один прекрасный день окажется благодаря своему богатству столь всемогущей, что это навсегда отобьет у ее кузенов охоту идти ей наперекор. Правда, когда эти предсказания и в самом деле исполнились, она в своем положении уже не могла в этом убедиться.