Locus Solus. Антология литературного авангарда XX века - Джеймс Баллард 19 стр.


Мне бы хотелось изложить вкратце несколько простых утверждений, которые могут помочь в определении места литературы и писателя.

Было время, когда писатель, как и художник, имел отношение к славе. Прославление было его работой, слава — даром, который он давал и который он получал. Слава в старинном смысле слова есть излучение наличного присутствия (священного или высочайшего). Прославлять, говорит еще Рильке, не означает делать известным; слава — это проявление бытия, которое выступает в великолепии своего бытийства освобожденным от всего, что его маскирует, водруженным в истине своего раскрытого присутствия.

За славой следует известность. Известность приходится скорее на долю имени. Власть давать имя, сила того, кто именует, опасная надежность имени (в обладании именем кроется опасность) становятся привилегией человека, способного дать имена и заставить понять, что именно он именует. Понимание подчинено отклику молвы. Увековечиваемая в письме речь обещает некоторое бессмертие. Писатель тесно связан с тем, что торжествует над смертью; ему неведомо преходящее; он друг души, человек духа, попечитель вечного. Множество критиков еще и сегодня, кажется, искренне считают, что призвание искусства и литературы — увековечить человека.

За известностью следует репутация, как за истиной мнение. Существенным становится факт опубликования — публикация. Можно воспринять это легкомысленно: писатель известен публике, он признан, он стремится показать, насколько ценен, поскольку нуждается в том, что является ценностью, в деньгах. Но что пробуждает публику, которая ценность и доставляет? Публичность. Публичность сама становится искусством, она становится искусством всех искусств, она становится важнее всего, поскольку определяет власть, которая наделяет определенностью все остальное.

Здесь мы вступаем в разряд рассмотрений, которые не должны в полемическом задоре упрощать. Писатель публичен. Публиковать означает делать публичным; но сделать публичным — это не только перевести что-то из состояния частного в состояние общественное, публичное, словно с одного места (из глубины души, замкнутой комнаты) на другое (наружу, на улицу) простым перемещением. Это и не просто раскрыть тому или иному частному лицу какую-то новость или секрет. «Публика» не состоит из большого или не очень большого числа читателей, читающих каждый за себя. Писатель любит говорить, что пишет свою книгу, предназначая ее единственному другу. Тщетное чаяние. Другу нет места среди публики. Нет места никакому определенному лицу, как нет места и социально определенным структурам: семье, группе, классу, нации. Никто не составляет ее части, и ей принадлежит весь мир, не только мир людей, но любой мир, все вещи и никакая вещь: другие. Отсюда, сколь бы строгой ни была цензура и преданность инструкциям, для власти в акте публикации всегда есть что-то подозрительное и нежелательное. Дело в том, что этот акт заставляет существовать публику, которая, оставаясь неопределенной, ускользает от самых устойчивых политических определений.

Опубликовать не означает ни заставить себя прочесть, ни дать прочесть что-либо. То, что публично, как раз и не имеет надобности в прочтении, оно всегда уже заранее известно — знанием, которое знает все и ничего не желает знать. Совершенно неправильно описывать с позиций критиканства то движение, каким является публичный интерес, всегда разбуженный, ненасытный и, однако же, всегда удовлетворенный, который находит интересным все, ничем не интересуясь. Мы видим в нем, в форме, правда, ослабленной и стабилизировавшейся, ту же безличную силу, что в качестве ресурса и препятствия лежит у истоков литературного усилия. Против неопределенной и нескончаемой речи, не имеющей ни начала, ни конца, против нее, но и с ее же помощью выступает автор. Против публичного интереса, против рассеянного любопытства, непостоянного, всеобщего и всеведущего, пускается в чтение читатель, с трудом выныривая из того первопрочтения, каковое уже читало еще до чтения: читая против него и все же через него. Читатель и автор участвуют, один — в нейтральном понимании, другой — в нейтральной речи, которые им хотелось бы на мгновение приостановить, дабы дать место некоему более вразумительному выражению.

Возьмем институт литературных премий. Его легко объяснить исходя из структуры современного издательского дела и социально-экономической организации интеллектуальной жизни. Но если мы подумаем о том удовлетворении, которое за малым исключением не преминет испытать писатель, получая часто ничего собой не представляющую премию, то объясним его не каким-то удовлетворенным тщеславием, а настойчивой потребностью в том общении прежде общения, каковым является публичное понимание, обращением к ропоту молвы, глубинной, поверхностной, в которой все остается, появляясь, исчезая, в некоем смутном наличии: что-то вроде Стикса, текущего среди бела дня по нашим улицам и непреодолимо притягивающего живущих, словно они уже тени, жадно взыскующие собственной незабываемости, чтобы лучше забыться.

Речь идет и не о влиянии. И даже не об удовольствии быть видимым слепой толпе, известным неизвестным людям, удовольствии, которое поддерживает превращение неопределенного присутствия в уже определенную, конкретную публику, иначе говоря, деградацию неуловимого движения к доступной и прекрасно манипулируемой реальности. На чуть более низком уровне мы обнаружим и все политические фривольности сего спектакля. Но в этой последней игре с писателем всегда обойдутся плохо. Самый прославленный менее известен, чем диктор ежедневного радиовещания. И если он жаден до интеллектуального влияния, ему известно, что в этой незначительной общеизвестности он его проматывает. Я думаю, что писатель ничего не хочет ни для себя, ни для своего произведения. Но потребность быть опубликованным — то есть достигнуть внешнего существования, этой открытости вовне, этого разглашения-растворения, местом которому служат наши большие города — принадлежит произведению как воспоминание о движении, из которого оно вышло, которое оно должно беспрестанно продолжать, которое оно хотело бы, однако, радикально превозмочь и которому в действительности мигом полагает конец каждый раз, когда оно и есть произведение.

Это господство «публики», понятой в смысле «внешности» (притягательной силы некоего присутствия — всегда тут, ни близкого, ни далекого, ни знакомого, ни чужого, лишенного центра, своего рода пространства, воспринимающего все и ничего не хранящего), изменило предназначение писателя. Точно так же, как он стал чужим славе, как известности он предпочитает анонимное изыскание, как он потерял всякое желание бессмертия, так же — что на первый взгляд может показаться не столь несомненным — он мало-помалу отказывается и от стремления к могуществу, два очень характерных типа которого воплощают, с одной стороны, Баррес, с другой — г-н Тэст, один осуществляя влияние, другой — отказываясь его осуществлять. Скажут: «Но никогда пишущая братия не вмешивалась в такой степени в политику. Поглядите на петиции, которые они подписывают, заинтересованность, которую проявляют, готовность, с которой начинают верить, что вправе судить обо всем просто потому, что пишут». Верно, когда встречаются два писателя, они никогда не говорят о литературе (к счастью), а первым делом о политике. Подскажу, что в массе своей они предельно лишены желания играть какую-либо роль, или утверждать власть, или исполнять судейские функции; напротив, удивительно скромные в самой своей общеизвестности и очень далекие от культа личности (по этой-то черте и можно всегда отличить среди двух современников писателя сегодняшнего от писателя вчерашнего), они тем сильнее зачарованы политикой, чем дольше держатся в наружном трепете, на краю публичного беспокойства и в поиске того общения прежде общения, зов которого они постоянно чувствуют себя призванными почитать.

Результаты могут оказаться самыми плачевными. Появляются «универсальные любопытные, универсальные болтуны, универсальные педанты, информированные обо всем и тут же обо всем авторитетно судящие, скорые на окончательные суждения о том, что едва появилось, так что нам тут же становится невозможно узнать что бы то ни было: мы уже все знаем»; Дионис Масколо говорит о них в своем эссе «об интеллектуальной нищете во Франции». Масколо добавляет: «Люди здесь информированы, умны и любознательны. Они понимают все. Они понимают все что угодно столь быстро, что им не требуется времени, чтобы о чем-либо подумать. Они ничего не понимают… Попробуйте-ка убедить, что имело место что-то новое, тех, кто уже все понял!» В этом описании мы найдем в точности черты — разве что слабо проявленные и специализированные, да еще чуть подпорченные — публичного существования, нейтрального понимания, бесконечного открывания, разнюхивающей и предчувствующей понятливости, где все всегда в курсе того, что произошло, и уже обо всем решили, разрушая любое суждение о ценности. Итак, с виду все плачевно. Но одновременно возникает и новое положение, при котором писатель, теряя некоторым образом свое собственное существование и личную бесспорность, испытывая еще неопределенное общение, столь же могущественное, сколь и бессильное, столь же полное, сколь и пустое, видит себя, как правильно отмечает Масколо, «сведенным к бессилию», «но сведенным также и к простоте».

Можно сказать, что, когда писатель с раздражающим профессионалов пылом занимается сегодня политикой, занимается он уже не политикой, а тем новым, не очень-то заметным отношением, которое литературное произведение и язык литературы хотели бы пробудить через соприкосновение с публичным присутствием. Вот почему, говоря о политике, он говорит уже о чем-то другом — об этике; вместо этики говорит об онтологии; вместо онтологии — о поэзии; говоря, наконец, о литературе, «его единственной страсти», возвращается тем самым к политике, «его единственной страсти». Подвижность эта обманчива и может опять же привести к плачевным результатам: к тем тщетным дискуссиям, которые люди действия не преминут квалифицировать как византийские или интеллектуальные (эпитеты, которые сами составляют часть пустой болтовни, когда не служат сокрытию задетой слабости власть имущих). О подобной подвижности — трудности и легкости, требования и риск которой нам, как справедливо указывает и описывает Масколо, продемонстрировал сюрреализм — можно только сказать, что она никогда не является достаточно подвижной, никогда не верна достаточно той мучительной и изнуряющей неустойчивости, что, без конца возрастая, развивает в каждой речи отказ остановиться на каком бы то ни было определенном утверждении.

Следует добавить, что писатель, если он по причине этой подвижности отвернулся от любого профессионального занятия и неспособен даже быть специалистом по литературе, тем паче в каком-либо частном литературном жанре, не метит тем не менее в универсальность, которую благовоспитанный человек XVII века, затем гетевский человек и, наконец, человек бесклассового общества, чтобы не упоминать о более отдаленном человеке отца Тейяра, предлагают нам в качестве иллюзии и цели. Так же как публичное понимание всегда уже все заранее поняло, но при этом обрекает на неудачу любое собственное понимание, так же как публичная молва есть отсутствие и пустота любой твердой и решительной речи, поскольку говорит всегда нечто отличное от того, что сказано (отсюда постоянные и несомненные недоразумения, посмеяться над которыми позволяет нам Ионеско), так же как публика есть неопределенность, которая разрушает любую группу и любой класс, так же и писатель, когда он подпадает под очарование всего вступающего в игру вместе с тем фактом, что он «публикует», ориентируется, разыскивая читателя среди публики, как Орфей Эвридику в аду, на речь, которая не будет ничьей речью и которую никто не поймет, ибо она всегда адресуется кому-то другому, всегда пробуждая в ее воспринимающем кого-то другого и ожидание чего-то другого. Ничего универсального, ничего способного превратить литературу в прометеевскую или божественную силу, имеющую право на все, а, скорее, движение отпущенной и открепленной речи, которая предпочитает ничего не сказать претензии сказать все и всякий раз, когда что-либо говорит, лишь только намекает на уровень, ниже которого нужно еще спуститься, если желаешь начать говорить. В нашей «интеллектуальной нищете» заключена, таким образом, также и судьба мысли, та скудность, которая заставляет нас предчувствовать, что мыслить — это всегда учиться мыслить меньше, чем мыслишь, мыслить нехватку, которая как раз и есть мысль, и, говоря, эту нехватку сохранять, вытягивая ее в речь, пусть даже и, как это происходит сегодня, посредством избытка многословного пережевывания.

Тем не менее, когда писатель с таким воодушевлением устремляется к хлопотам анонимного и нейтрального существования, каким является существование публичное, когда он, кажется, не имеет уже более ни других интересов, ни другого горизонта, не озабочен ли он тогда тем, что никогда не должно занимать его самого — или занимать только косвенно? Спускаясь в ад на поиски произведения, Орфей противостоит совсем другому Стиксу — Стиксу ночного разъединения — и должен зачаровать его своим не останавливающимся на нем взглядом. Существенный опыт, единственный, которому он должен отдаться целиком. По возвращении к дневному свету его роль по отношению к внешним силам ограничивается исчезновением, и он сразу же разорван в клочья представляющими их Менадами, тогда как дневной Стикс, поток публичной молвы, в котором было рассеяно его тело, несет певучее произведение и не только несет его, но и хочет сделаться в нем пением, сохранить в нем свою текучую реальность, свое бесконечно бормочущее становление, чуждое любому берегу.

Если сегодня писатель, думая, что спускается в преисподнюю, удовлетворяется выходом на улицу, то объясняется это тем, что два потока, два великих движения первичного общения стремятся, переходя друг в друга, смешаться. Все дело в том, что изначальный глубинный гул — там, где что-то сказано, но без речи, где что-то молчит, но вне тишины — не лишен сходства с неговорящей речью, плохо понятым и всегда прислушивающимся пониманием, каковыми являются публичные «разум» и «путь». Поэтому-то произведение зачастую старается быть опубликованным, прежде чем быть, стремясь к реализации не в своем собственном пространстве, а во внешнем оживлении, в жизни внешне богатой, но опасно несостоятельной, когда ее хотят усвоить.

Подобное смешение не случайно. Необычайная путаница, в результате которой писатель публикует то, что еще не написано, публика формирует и переносит то, чего она не понимает, критика судит и определяет то, чего не читала, читатель, наконец, должен читать то, что еще не написано, движение это, которое смешивает, каждый раз их предвосхищая, все различные моменты возникновения произведения, собирает их также вместе в поиске нового единства. Отсюда роскошь и нищета, гордость и унижение, предельная огласка и предельное одиночество нашей литературной работы, у которой есть по крайней мере одна заслуга: не желать ни могущества, ни славы.

Попробуем себя же вопросить — то есть воспринять в форме вопроса то, чему в вопрос отлиться не под силу.

1. — «Писать — что за безумная игра». Этими донельзя простыми словами Малларме открывает письмо письму. При всей своей простоте слова эти таковы, что понадобится уйма времени — разнообразнейший опыт, мирские труды, бессчетные недоразумения, утраченные и рассеянные по свету произведения, продвижение к знанию, поворотный пункт, наконец, некоего бесконечного кризиса, — чтобы прийти к пониманию, какое же решение готовится на основе того конца письма, каковой возвещается его наступлением.

2. — С виду мы читаем лишь потому, что написанное уже тут, уже предложено нашему взгляду. С виду. Но тот, кто писал первым, оставляя под древними небесами засечки на камне и дереве, вместо того чтобы отвечать на потребность во взгляде, взыскующем точки отсчета и придающем ему смысл, изменил все соотношения между зрением и зримым. Оставленное им после себя — не нечто еще, добавленное к уже бывшему, и даже не некое изъятие — убыль материи, выемка в рельефе. Что же это было такое? Зияние универсума: ничто, которое было зримым, ничто, которое было незримым. Я полагаю, что в это неотсутствующее отсутствие канул, сам о том не ведая, первый читатель, а читателя второго вовсе и не было, поскольку чтение, понимаемое с тех пор как видение некоего непосредственно зримого — то есть вразумительного — присутствия, как раз таки и было утверждено, чтобы сделать невозможным это исчезновение в отсутствии книги.

3. — Культура связана с книгой. Книга как хранилище и средоточие знания со знанием отождествляется. Книга — это не только книга из библиотеки, того лабиринта, где сворачиваются в тома всевозможные комбинации форм, слов и букв; книга — это Книга. Подлежащая прочтению, подлежащая написанию, всегда уже написанная, всегда уже замороженная прочтением, книга составляет условие для самой возможности чтения и письма.

Трояко — и совсем по-разному — можно вопрошать книгу. Есть книга эмпирическая, книга — источник знаний; та или иная определенная книга встречает и принимает ту или иную определенную форму знания. Но книга как таковая никогда не сводится к книге только эмпирической. Книга априорна знанию. Не было бы и речи ни о каком знании, если бы всегда заранее не существовали безличное воспоминание о книге и, что еще существеннее, предварительная способность писать и читать, которой владеет каждая книга и которая только через оную и утверждается. Абсолют книги кроется тогда в обособлении некой возможности, якобы не имеющей истока ни в чем предшествующем. Абсолют, который в дальнейшем — у романтиков (Новалис), потом, более неукоснительно, у Гегеля, а затем, более радикально, но на другой лад, у Малларме — постарается утвердиться в качестве целостной совокупности отношений (абсолютного знания или Произведения), где обрели бы свершение либо сознание, каковое знает самое себя и возвращается — вслед за самополаганием вовне во всех своих диалектически связанных фигурах — к самому себе, либо язык, замкнувшийся на своем собственном утверждении и уже рассеянный.

Итак, по пунктам: книга эмпирическая; книга — условие всякого чтения и всякого письма; книга — целостность или Произведение. Но все эти формы со все большей утонченностью и истинностью предполагают, что книга включает в себя знание как присутствие чего-то в принципе присутствующего и всегда непосредственно доступного — пусть и при помощи эстафеты посредников. Что-то здесь есть — что книга, представляя себя, представляет, а чтение оживляет, возвращает своей оживленностью к жизни некоего присутствия. Что-то, что на низшем уровне является присутствием некоего содержания или некоего означаемого, далее, повыше, присутствием некой формы, означающего или операции, еще выше — становлением некоторой всегда уже имеющейся — пусть и в виде грядущей возможности — системы отношений. Книга сворачивает, разворачивает время и удерживает это развертывание в качестве непрерывности некоего присутствия, в котором актуализируются настоящее, прошедшее, грядущее.

4. — Отсутствие книги отвергает всякую непрерывность присутствия, будто оно избегает привносимого книгой вопрошания. Оно не является ни внутренностью книги, ни ее всегда ускользающим Смыслом. Оно скорее вне нее, хотя в нее и заключено; не столь ее внешняя сторона, сколь отсылка к некоторому вне, которое книги не касается.

Чем больше смысла и претензий обретает Произведение, удерживая в себе не только все произведения, но и все формы и возможности дискурса, тем ближе к тому, чтобы себя предложить, подходит, кажется, отсутствие произведения — никогда тем не менее не показываясь. Так и происходит у Малларме. У Малларме Произведение осознает самое себя и тем самым схватывает себя совпадающим с отсутствием произведения, каковое навсегда отклоняет его от совпадения с самим собой и обрекает не невозможность. Движение отклонения, в котором произведение исчезает в отсутствии произведения, — ну а отсутствие произведения всегда заранее ускользает, сводясь просто-напросто ко всегда уже исчезнувшему Произведению.

5. — Акт письма соотносится с отсутствием произведения, но вкладывается в Произведение под видом книги. Безумие письма — «безумная игра» — это свойственное письму отношение, соотношение, которое устанавливается не между письмом и производством книги, но — посредством производства книги — между актом письма и отсутствием произведения.

Писать — это производить отсутствие произведения (неизведение, безделье). Или еще: акт письма — это отсутствие произведения, каковым оно производится через произведение и сквозь произведение. Акт письма как безделье (в активном смысле слова) — это безумная игра, рисковая случайность между рассудком и безрассудством.

Что же есть от книги в этой «игре», в которой в операции письма высвобождается безделье? Книга: фаза бесконечного движения, ведущая от письма как операции к письму как безделью, стадия, которая тут же прерывается. Через книгу проходит письмо, но не книге оно предназначено (не она его предназначение). Через книгу проходит письмо, свершающееся в ней в собственном исчезновении, и тем не менее пишут все-таки не для книги. Книга: уловка, при помощи которой письмо движется к отсутствию книги.

6. — Попытаемся получше разобраться в отношениях между книгой и отсутствием книги.

а) Роль книги диалектична. Она некоторым образом под рукой, чтобы обрела свершение не только диалектика дискурса, но и дискурс как диалектика. Книга — это работа языка над самим собой — словно нужна книга, чтобы язык осознал язык, себя охватил и завершил во имя своей незавершенности.

б) Тем не менее книга, ставшая произведением, — весь литературный процесс, утверждается ли он в долгой череде книг или же проявляется в единственной книге или пространстве, ее замещающем, — сразу и является книгой — в еще большей степени, чем все остальные, — и находится уже за пределами книги, вне пределов ее категории и ее диалектики. Еще более книгой: книга знания почти не существует как книга, как развернутый том; произведение, напротив, претендует на некую исключительность: уникальное, незаменимое, почти что личность; отсюда опасная тенденция произведения возвести себя в ранг шедевра, а также и в ранг сущего, то есть указывать на себя подписью (подписаться не только автором, но, что много серьезнее, в некотором смысле и самим собою). И однако уже вне книжного процесса: словно произведение отмечает лишь отверстие — перебой, — через которое приходит нейтральность письма, и колеблется в нерешительности между самим собой (языковой совокупностью) и неким еще не случившимся утверждением.

Сверх того, в произведении уже язык меняет направление — или место: место направления, — будучи уже не диалектизирующим и сознающим себя логосом, но оказываясь вовлеченным в некое совсем иное отношение. Таким образом, можно сказать, что произведение колеблется между книгой — средством знания и мимолетным моментом языка и Книгой, возвышенной до Большой Буквы, Идеей и Абсолютом книги; потом — между произведением как присутствием и отсутствием произведения, которое всегда ускользает и в котором время не работает как время.

7. — Письму нет конца ни в книге, ни в произведении. Когда мы пишем произведение, нас притягивает отсутствие произведения. Хотя нам с необходимостью и недостает произведения, из-за этой нехватки мы тем не менее не подпадаем под необходимость в отсутствии произведения.

8. — Книга, уловка, благодаря которой энергия письма, опирающаяся на дискурс и отдающаяся бесконечному потоку его непрерывности, чтобы в пределе от него отделиться, есть также и уловка дискурса, возвращающая в культуру эту угрожающую ей мутацию, которая открывает ее отсутствию книги. Или еще — работа, посредством которой письмо, модифицируя данные культуры, «опыта», знания, то есть дискурса, добывает некий другой продукт, который составит новую модальность дискурса в его целостности и сольется с ним, якобы его разлагая.

Отсутствие книги: читатель, ты хотел бы быть ее автором, но ведь ты будешь тогда лишь множественным читателем Произведения.

Сколь долго продлится та нехватка, которую поддерживает книга и которая выталкивает ее из самой себя как книги? Произведи же книгу, чтобы она отделилась, высвободилась в своем рассеивании — ты все же не произведешь отсутствие книги.

9. — Книга (книжная цивилизация) утверждает: имеется память, которая передает, имеется система отношений, которая упорядочивает; время завязывается в книге, где пустота принадлежит еще некой структуре. Но отсутствие книги отнюдь не основывается на письме, каковое оставляет след и определяет направление движения, разворачивается ли это движение линейно от истока к концу или же развертывается из центра по направлению к поверхности некой сферы. Отсутствие книги взывает к письму, которое себя не сулит, себя не вкладывает, не ограничивается ни отказом от самого себя, ни возвратом — чтобы себя стереть — по собственному следу.

Что же призывает писать, когда прекращают навязываться книжное время, определяемое отношением начало-конец, и книжное пространство, определяемое развертыванием исходя из некоторого центра? Притягательность (чистой) внеположности.

Время книги, определяемое отношением начало-конец (прошедшее-грядущее) исходя из некоего присутствия. Пространство книги, определяемое развертыванием исходя из некоего центра, в свою очередь представляемого как поиск истока.

Повсюду, где имеется система отношений, которая упорядочивает, где имеется память, которая передает, где письмо стягивается в субстанцию некоего следа, рассматриваемого чтением в свете какого-то смысла (соотносящего его с истоком, знаком которого стал бы след), когда сама пустота принадлежит некоторой структуре и дозволяет себя подправлять, всюду имеется книга: закон книги.

При письме мы всегда пишем от имени внеположности письма и против внеположности закона — и всегда закон извлекает поддержку из того, что пишется.

Притягательность (чистой) внеположности — того «там», куда, поскольку внешнее «предшествует» любому внутреннему, письмо себя не вкладывает на манер некоего духовного или идеального присутствия, вписывая затем себя и оставляя по себе некий след, след или осадочное отложение, которое позволило бы его выследить, то есть его восстановить — исходя из этой метки как нехватки — в его идеальном присутствии или его идеальности, его полноте, целостности его присутствия.

Письмо следит, но не оставляет следов, дозволяя поднятие — начиная с какого-то остатка или знака — лишь до самого себя как (чистой) внеположности и в таковом качестве никогда не данного или же становясь или собираясь в рамках отношения унификации с неким присутствием (доступным зрению, слуху), или всей совокупностью присутствия, или Единственным, присутствующим-отсутствующим.

Когда мы начинаем писать, мы не начинаем или же не пишем: писать не сочетаемо с началом.

10. — Посредством книги обеспокоенность писать — энергия — пытается упокоиться под покровительством произведения (ergon), но отсутствие произведения всегда призывает ее прежде всего ответить на обходной маневр извне — там, где утверждающееся не находит более себе меры в отношении единства.

У нас нет никакой «идеи» отсутствия произведения — ни, разумеется, как присутствия, ни как разрушения того, что оному отсутствию мешало бы, — хотя бы и под лозунгом отсутствия. Уничтожить произведение, какового на самом деле нет, уничтожить, по крайней мере, утверждение произведения и грезу о нем, уничтожить неразрушимое, ничего не уничтожать, чтобы не навязалась совершенно не уместная здесь идея, что было бы достаточно уничтожить. Отрицание не может более быть на высоте положения там, где имело место утверждающее произведение утверждение. И ни в каком случае отрицание не сумеет вывести к отсутствию произведения.

Назад Дальше