Locus Solus. Антология литературного авангарда XX века - Джеймс Баллард 22 стр.


В это время Мальвуази, который держался рядом с троном, возвращается в середину молельни: не в поисках ли какой-то ритуальной принадлежности, которой недоставало ритуалу? Он направляется к алтарю, когда видит, как позади дарохранительницы один за другим появляются наемники-сарацины; двумя рядами они расходятся направо и налево и располагаются по всему периметру молельни, так что первые двое из них вновь встречаются позади трона. Другие появляются из отверстия в полу и замирают в неподвижности, перекрывая туда доступ.

Мальвуази бросает взгляд на внутреннее окно, за витражом которого в галерее угадываются какие-то тени. В первый раз откуда-то доносится звук трещотки.

Тогда, обходя по очереди семерых простертых на полу братьев, Мальвуази, кажется, сообщает им на ухо какую-то мрачную новость. Вот он выпрямляется, они, словно позабыв о ритуале, беснуются и жестикулируют, выходят из себя, пока в завершение их краткого сговора по поданному в сторону все еще закрытого окна знаку Мальвуази по молельне снова не разносится звук трещотки.

Все еще восседающий на троне сир Ожье поднимает голову к своду и видит, как к нему оттуда спускается длинная веревка со скользящей петлей.

Дрожа как осиновый лист, сорвав с себя митру и золотую маску и далеко отбросив их прямо на каменные плиты, прижав руки к щекам, растрепав свои длинные волосы, он бросается бегом вдоль изгибающихся стен молельни, то и дело наступая на волочащийся подол длинной белой рясы, тут же потерявшей свою белизну и чистоту, прячась, потеряв рассудок, то за алтарем, то за троном, на котором он только что так величественно восседал. Два доселе неподвижных стражника извлекли его оттуда и бросили к ногам Мальвуази, за колени коего он умоляюще уцепился руками. Мальвуази медленно отступал. Опустилась тишина. Сир Ожье, заметив, что веревка поднялась к самому потолку, пристыженно поднялся на ноги. Тогда к нему приблизился Мальвуази и, возложив руку на его пышную гриву волос, стал говорить что-то юноше на ухо.

Бозеан, несомненно, пришел к мысли, что, если он пойдет на все, чего от него потребуют, ему сохранят жизнь. Теперь, успокоившись, он почти забавлялся, глядя, как из-под свода вновь спускается веревка. Тут же претерпев мгновенный приступ удушья, он позволил поднять себя вровень с их лицами. Это еще более его успокоило. Но когда его подняли к самому своду — и было видно, как он ищет все еще свободными руками блок или шкив, за который можно было бы уцепиться, — и когда его вдруг уронили оттуда на руки братьям, падая, он издавал столь ужасающие крики, что брат Лаир де Шансо, не выдержав более сих отвратительных демонстраций, бросился с поднятым кинжалом на Мальвуази; но ранил его всего лишь в плечо. Чрезмерно чувствительного Лаира скрутили и бросили в угол, где он и остался лежать, снедаемый стыдом и печалью.

Снятый с веревки и утешаемый своими наставниками, Бозеан переменился. Пока по кругу ходили чаши с вином, видя, что они начинают терять нить происходящего, он сам принялся с усердием подливать им вино; они делали вид, что не могут терпеть, чтобы им прислуживал столь знатный господин, пичкали его легкой снедью и уже заспорили между собой, чуть ли не бросая жребий, кто из них согреется сегодня ночью у него под боком, когда выходившее в молельню внутреннее окно вдруг отворилось и в нем, подталкиваемая Идрисом, вожаком сарацин-наемников, появилась мадам де Палансе, невозмутимая и высокомерная. Братья выстроились напротив, оставив Ожье в одиночестве перед своей тетушкой. Возможно, она обратилась к своему племяннику со словами упрека, ибо — так показалось не отходившему от своего наблюдательного пункта Командору — Ожье опустил голову и заплакал. Изумленные его угрызениями совести, братья спросили у Ожье, не заслуживает ли эта женщина, его жесткосердная родственница, какого-либо наказания? Завороженный видом мадам де Палансе, которую он никак не ожидал здесь увидеть, Ожье внезапно ответил, что ради того, чтобы не видеть ее погибели, он готов претерпеть еще тысячу надругательств, если им все же удастся вообразить что-либо хуже того, что они учинили над ним, отказав в смерти как в слишком легком наказании. Удивленный столь крутым поворотом и тем более разгневанный подобной вспышкой гордыни в этом еще за миг до того столь, на его взгляд, приятно боязливом и податливом подростке, Мальвуази объявил, что мадам де Палансе пришло время отказаться от своего положения женщины и что, в качестве возмещения за то, что она предоставила Ордену столь мужественного щитоносца, ничто не помешает провозгласить и ее саму тамплиером и принять в ряды братьев; а Ожье, в совершенстве доказавший свои женские способности, отныне принадлежит Идрису, главарю сарацин.

Сброшенная из окна вниз и тут же раздетая догола, мадам де Палансе, не успев оглянуться, оказалась втиснута в кольчугу; и вот так, преклонив колено перед Мальвуази, Валентина де Сен-Ви была посвящена в рыцари; затем ее подняли на ноги и — не обращая внимания ни на ее вопли, ни на дары, которые она клялась им сделать, лишь бы ей дали окончить свои дни среди урсулинок — заголили ей живот; мадам де Палансе, вспомнив слова Сильвано, поняла, что предначертанное ей исполнится буквально; ибо — если в этом следует верить анонимному летописцу — оттуда вдруг появился крохотный спесивый дракончик. «Не потому ли сир Гуго и умер без потомства?» — воскликнул брат де Мальвуази. И, раздразнивая кончиком кинжала сей достойный отпрыск, он вверг ее в полное исступление.

У внутреннего окна, где он занял место мадам де Палансе рядом с ужасным Идрисом, сир Ожье, с веревкой на шее, лишенный своей белой рясы, наблюдал совсем голым за посвящением своей тетушки в рыцари. Идрис, который держал его за конец веревки, заметив, что Бозеан все менее и менее способен скрыть свое совсем детское возбуждение, принялся оглаживать его бока узлом пеньки, нашептывая ему на ухо предостережение: «Берегись, если ты не невинен!»

Посвященная ценой своего достойного отпрыска в рыцари, Валентина де Сен-Ви вскричала от ярости; но — разве не было написано, что он так никогда и не возмужает? — Бозеан через миг уже раскачивался в пустоте.

Командор, разочарованный тем, что начальные события ни в чем не изменили идею, которую он составил себе о человеческом естестве, не стал дожидаться конца и покинул свой тайный наблюдательный пункт. Остаток дня он провел в часовне за молитвой и, исповедуясь, покаялся в непотребных взглядах, в то время как по его приказу замуровывали дверь из молельни в Башню Раздумий. На следующий день, выходя после заупокойной мессы, которую он велел отслужить, он провел рукой по еще влажной штукатурке и вздохнул с облегчением.

Свидетелями тому стали королевские посланники, которых он задержал у себя в крепости в качестве заложников; ибо тремя днями позже он привел их к тайной щели, дабы они туда взглянули; они в ужасе отшатнулись. И, удостоверив тем самым перед ними суровость Святого Ордена по отношению к своим недостойным членам, он продолжал относиться к ним со всей человечностью — до того самого дня, когда сам сдался королевским силам.

Жюльен Грак (родился в 1910 году, настоящее имя — Луи Пуарье) — один из самых маститых писателей современной Франции. Буквально с момента выхода в свет первого своего романа «В замке Арголь» (который, кстати, заставил Бретона пересмотреть свой давнишний тезис о невозможности сюрреалистического романа) он занял свое особое место в панораме французской литературы — место продолжателя той линии ее развития, что ведет от романов Круглого Стола через Жерара де Нерваля и Барбье д’Оревильи (здесь нельзя не отметить и влияние немецких романтиков и Рихарда Вагнера) к сюрреализму. Написано Граком мало: за 50 лет писательской карьеры им опубликовано лишь шесть небольших книг прозы (еще несколько книг эссеистики, в частности лучшая, как считается, книга об Андре Бретоне, пьеса и сборник стихов в прозе), критикой он давно и безусловно рассматривается как живой классик, но сам держится в стороне от литературной шумихи.

В 1951 году за роман «Побережье Сирт» Граку была присуждена Гонкуровская премия, от которой он отказался в знак протеста против сложившейся во Франции литературной «кухни» (этой теме он посвятил нашумевший памфлет «Литература для желудка»). Миниатюрная повесть «Дорога» опубликована в 1970 году в качестве прелюдии — но и первой части триптиха; она открывает сборник трех повестей «Полуостров».

На десятый, если мне не изменяет память, день после перевала через Хребет мы добрались до начала Тракта; узкая мощеная дорога вела от границ Порубежья — сотни миль — до ущелий Монтарбре — последняя линия жизни, двадцать раз раскромсанная и спаянная вновь, которая соединяла еще время от времени Королевство с далекой, одинокой Горой.

Странная — вызывающая тревогу дорога! Единственная большая дорога, которой довелось мне когда-либо следовать; петляние ее, даже если стереть все окружавшие ее случайные встречи и опасности — сумеречные лесосеки и страх, — все равно процарапало бы свой след у меня в памяти, как алмаз на стекле. Пуститься по ней в путь — все равно что отплыть в море. Сквозь три сотни лье непонятного края, бегущая в одиночку, без узлов, без связей, тонкая, натянутая нить, выбеленная солнцем, замаранная перегноем листьев, разворачивает она в моих воспоминаниях светящуюся полоску тропы, по которой среди травы робко ступает в лунную ночь нога, будто между темными ее берегами я прошел ее всю, с начала и до конца, сквозь нескончаемый черный лес.

Она начиналась странно — наподобие тех уцелевших участков римских дорог, что возникают и исчезают неизвестно почему среди поля, словно линейка, которую уронили на шахматную доску, — в самом сердце травянистой поляны, в просвете, оставленном двумя спешившими воссоединиться лесными опушками, меж которыми она и устремлялась. Там, где ее фундамент остался нетронут, являл он признаки тщательной, хоть и был очень узок, конструкции: плотную кладку маленьких угловатых глыб или — иногда, рядом с руслом рек — круглой гальки, схваченную чем-то вроде бетона, на которую, расшив швы, наложили мостовую, покрытие из больших плоских плит. В целом все это очень напоминало верх узкой дамбы, возведенной вровень с поверхностью почвы. Глухой, тут же затухающий звук из-под копыт лошадей издавался будто стеной. Хотя она в точности отмерялась в ширину колеями телеги и видно было, что предназначалась дорога в первую очередь для всадников, плиты мостовой сохраняли древние следы колес, врезанные в камень изношенного водостока, инкрустированного ныне серым лишайником, и эти знаки древних перевозок живо воскрешали в памяти идею безостановочного движения, пробуждения жизни, одушевлявшей, должно быть, в давно минувшую эпоху дорогу из конца в конец. Впечатление крайнего упадка, которое Дорога производила теперь, становилось от этого лишь сильней. Это была дорога-окаменелость: воля, которая полоснула когда-то саблей глушь, чтобы вызвать прилив крови и соков, уже давно умерла — и умерли даже сами те условия, что направляли эту волю; остался лишь белеющий затвердевший рубец, пожираемый мало-помалу землей, словно вновь смыкающейся плотью, направление которого, однако, еще невнятно щербило горизонт; скорее не путь, а оцепеневший, сумеречный знак идти дальше вперед — затертая линия жизни, которая прозябала еще в дебрях, как на ладони. Она была столь древней, что со времен ее постройки сам рельеф местности, должно быть, постепенно изменился: местами фундамент отлого, но заметно возвышался теперь над лужайками лощин, обнажая всю подноготную кладки, — в другом месте утопленная облицовка на достаточно большом расстоянии уходила вниз и терялась под нанесенной сверху землей. Однако она никогда не исчезала вполне из виду или, скорее, — даже с утонувшей под осыпями, с погруженной в высокие травы, — наподобие лошади, которая все еще нащупывает копытом замощенное щебнем дно брода, с ней сохранялся какой-то особый контакт, ибо след человеческого пути дольше не изглаживается с поверхности земли, чем клеймо раскаленного докрасна железа: белеющим в кустах перед собой просветом, каким-то вдруг более строгим равнением деревьев вдалеке, — что за все еще живой совет о направлении! — Дорога изредка, хоть и развоплощенная, продолжала подавать вам знак, как те загадочные ангелы библейских дорог, которые призывали следовать за собой всего лишь поднятым пальцем, не соизволив даже, далеко впереди, обернуться. Она походила на реки пустынь, что перестают течь в знойную пору и распадаются на бусины луж, между которыми еще булькает иногда среди камней тонкая струйка воды; с давних пор кровь перестала здесь биться из конца в конец; но по переходам, отмеченным более свежими следами колес или копыт, угадывалось, что, хотя смысл и сама идея долгого путешествия были утеряны, сон не опустился на дорогу единым махом: местами ею продолжали пользоваться, урывками и на малые расстояния, так пахарь заставляет трястись свою телегу по обочине римской дороги, что пересекает его поле, — но это были минимальные, совсем домашние перевозки, те же, что и в переулках крохотных городишек, между стогами и водопоями: стада мелкого скота, которые гонят пастись или продавать, скитающиеся взад и вперед угольщики или лесорубы, разносчики, которые отваживались забредать сюда от самого Порубежья. Затем, по мере погружения в смутную глушь, умирало по оврагам даже ничтожное похрустывание человеческой поступи, и после безбрежной белой пустоты дня, между собакой и волком эстафету на последнем этапе принимали уже вольные звери, ибо этот просвет в лесу казался им привычным и удобным, особенно тем из них, кто путешествовал и шел далеко; часто из-за ближайшего поворота слышалось, как галопом несется по камням стадо, или же было видно, как в удалении, довольно похрюкивая, рысят по нити дороги размашистой дорожной рысью кабан со своей кабанихой и, гуськом, все кабанята; и тогда в истончающемся свете мы продолжали путь с чуть бьющимися сердцами: словно вдруг Дорога, одичавшая, под шапкой курчавой травы, со своими булыжниками, погрязшими в крапиве, в терне и терновнике, уже не пересекала страну, а смешивала эпохи, и сейчас она, быть может, вынырнет вдруг сквозь полутьму зарослей кустарника, пропахших мокрой шерстью и свежей травой, на одну из тех полян, где животные говорят с людьми.

Чтобы обороняться в одиночку — сквозь все те долгие периоды, когда люди переставали разъезжать по его каменному ложу — против натиска деревьев, животных, диких растений, Тракт должен был многое привести в порядок: прекрасное в своей строгости предписание для дороги пересекать эти края, оставаясь совершенно посторонней, было постепенно упразднено. Как завоеватели, которые с грехом пополам приспосабливаются, принимая нравы и одежды завоеванных стран, она, проходя через нетронутые леса, болота, каменистые холмы, впитала в свою плоть что-то из самой субстанции пересекаемого края, причем до такой степени, что стала почти неотличимой от него, и если подчас мы проклинали ее в минуты мрачного настроения, все же было некое очарование находить ее такой разнообразной и переменчивой, насквозь пропитанной долгой близостью с одиночеством, дающей постепенно перетекать в нас нелепым и захватывающим мечтам большой дороги, запахам растений и шумам животных, позволяющей влажным ветвям хлестать нас по лицу, когда мы пересекали лес, или выбеливать нас пыли песчаных равнин. На меловых равнинах белая ее мостовая сохраняла под лессировкой подрагивающих сухих зонтиков травы, что раскачивались вдоль швов мощения, четкость хорошо прорезанной ленты, пробегающей прямо сквозь протяженность; перед собой, на гребне очередной складки местности, можно было разглядеть, сколь далеко струилась царапина ее светлого следа. В те дни ее сухая, обдуваемая ветром опрятность, ее прямой и удобный след, подавая нам надежду на легкий переход, добавляли что-то к голубизне безоблачного неба. Прерываемая у откосов ущелий осыпями, раздробленная сдвигами почвы, раскроенная подчас надвое вплоть до остроконечной щебенки своего основания, часто она была всего лишь ложем высохшего потока, скверным кремнистым натеком, где спотыкались лошади. Но больше всего нравилась мне эта заброшенная дорога, когда — порой на целые дни — она уходила в глубь леса. Мостовая давно исчезла здесь под перегноем палых листьев, нежным черным компостом, в который беззвучно погружалась нога. Цоканье копыт под зелеными сводами приглушалось столь же резко, сколь резок был и переход от солнца к тени; мы проскальзывали гуськом во внезапной темноте под свежим и медленным дождем влажного подлеска. Этот затерянный лесной путь — под тонким слоем дерна, краснеющего иногда земляникой, со звериными тропками, черными лужами, запахом влажного мха и свежих грибов — казался столь заброшенным, столь целостно принятым назад лесной глушью, что трудно было бороться с ощущением, что с минуты на минуту он прервется, станет непроходимым, что деревья сомкнутся вокруг его узкой щели; но каменная дамба, невидимая стена, которую дорога вонзила под собою в почву, упрямо продолжала штурм леса, и Дорога бесконечно уходила вдаль, дружественная и чуть волшебная, процеживая сквозь подлесок свой спокойный, внушающий доверие свет, даруемый прогалинами, шаг за шагом раздвигая перед нами, как рука, занавес ветвей.

От пересекаемой ею страны у меня остался образ зыбкий и текучий, такой не образует «твердая земля» со всем, что эти слова влекут за собой точного, измеримого и ограниченного, а, скорее, подобен воспоминанию о, например, облачном небе с его невнятицей беспорядочно перемешанных масс, медленным дрейфом по течению часов, с внезапно проявляющимися признаками грозового сумрака и со столь свойственной ему манерой стремительно и целиком обращаться из светлого в темное. Раскрывая с высоты холма свои дали, располагалась она большими пятнами с обтрепанными краями, которые на краю горизонта истончались и сплавлялись в беспорядочно перепутанные пласты, в конце концов сплетающиеся в более темный контур, замыкающий взгляд: более сумрачные пятна лесов, более светлые — лугов, дымчато-серые и дрожащие — болотных испарений; все в целом вызывало навязчивое впечатление тяжкого застоя. Думалось, однако, не о дикости, а, скорее, о возвращении к дикости, порой казалось, будто прилив только что покрыл песчаный берег — и смыл уже возведенную часть земляной насыпи. Нет, следы жизни здесь не исчезли, особенно вдоль Дороги, которой мы следовали; но хватка человека на сей лессировке между умиротворенными областями Королевства и землями варваров ослабла по мере того, как волны вторжения становились все чаще. Не было недостатка в родимых пятнах пожаров, грабежей и насильственной смерти: там и сям Дорогу разрывали совсем свежие следы корчевья, торчал черный термитник сожженной скирды или же посреди пустого прямоугольника раскорчеванной и распаханной целины, уже отвоеванного чертополохом и крапивой, виднелся возвышающийся остов спаленной мызы. Но все эти встречи сохраняли характер скорее не смыкающихся друг с другом несчастных случаев, глаз не мирился с ними заранее, как неминуемо происходит, когда помнишь про себя раз и навсегда, что пересекаешь край, «опустошенный войной»; эти обугленные развалины выделялись всегда с мрачной силой из нетронутого пейзажа, как стадо или рига, опаленные молнией среди июньской зелени; скорее, чем о разоренной нашествием местности, можно было подчас подумать, что пересекаешь область неумеренно грозовых лет. Нет, не бремя господствующего бедствия сковало эти населенные дурными снами края, скорее это хворобное оскудение, разновидность вдовства; человек начал было подчинять эти заброшенные просторы, но вот — пресытился, не впивается уже в них зубами, и даже охота удержать свой трофей ныне истлела; он повсюду вынужден откатываться, печальное отступление. Изредка встречавшиеся нам в лесу вырубки утратили живость своих углов, свои четкие засеки: взлохмаченная поросль кустарника устраивала теперь средь бела дня посреди полян свой шабаш, прикрывая наготу стволов до самых нижних ветвей. Вроде иссушаемого из глубины пруда рассасывались возделанные пятна, оставляя вокруг себя темнеющие в высокой траве древние ограды и колышущееся кольцо диких растений, простеганное пастушьей сумкой и маком-самосейкой. От крохотных скоплений приземистых хижин, которые изредка роились среди целины, поддерживаемые с флангов хлевами и сараями с сеном, заметны были теперь лишь крыши или, скорее, их полинявшие балки еще в бахроме гнилой соломы; до самых водосточных желобов их уже затопил наплыв тусклых, шерстистых растений — детищ пустырей и помоек. Ничто так не сжимало сердце среди когда-то вспаханных, огороженных участков земли, где островки яблонь преклоняли ныне кайму своих крон на буйно бурлящие травы, как рабский бунт этих прокаженных растений, этих живущих на человеческих отбросах цепких, ворсистых сорняков цвета пыли, которых хозяин старается удержать подальше от своих выполотых внутри оград. Теперь же они, полные улиток и ужей, вели хоровод вокруг колодцев, печей и умывальников, обдавая потрескавшиеся стены нездоровой свежестью подземелья. Подчас, когда мы двигались в виду одного из этих останков, уже потонувшего в водовороте зеленой пены, грустное любопытство выталкивало нас на миг с Дороги, и через вырванные окна мы бросали взгляд на пустые комнаты. Сквозь продырявленную кровлю туда падал яркий и зловещий дневной свет, заставляя, как ночную птицу, жмуриться обесчещенную пещеру глубокого крестьянского дома с его жалкими запутанными секретами, с опасливой загнанностью алькова в угол, тайниками провизии, с мускусом продымленных стен, густо натертых человеческой кожей, с длинным подтеком холодной копоти на печной трубе; а в выложенной красной плиткой пристройке над прогнившей маслобойкой висели еще на своих крюках выщербленные крынки. Уже не чувство неизлечимого одряхления, омрачавшее нас, когда мы проходили через деревни Королевства, охватывало здесь; среди этих деревень с глухонемыми крышами, без лая собак, без утренней тряски телег, мы чувствовали физическое недомогание, одновременно смутное и жестокое, будто сбились во сне с пути в стране, которая встает необъяснимо поздно.

Несмотря на то что они еще могли подчас предоставить пристанище, нам никогда не пришло бы в голову разбить лагерь рядом с этими затронутыми запретом местами. Я вспоминаю, что однажды вечером мы остановились на привал у одного из таких обезлюдевших хуторов, прислонившегося к кромке леса. Три или четыре гигантских вяза обрушивали свои тени на крохотную треугольную площадку; меж стволами несколько каменных скамей раздвигали еще высокие травы, словно надгробные плиты, — в углу в тени был оставлен и опрокинут каток, прикопанный до самых задранных своих оглобель (повсюду во дворах ферм виднелись задранные высоко-высоко над травой растопыренные ноги таких же тяжеленных каменных цилиндров, брошенных с жерновом на шее отчаявшимися увезти их с собой). Спутав лошадей, мы сделали несколько нерешительных шагов по прокисшему сену, утопая в нем выше колена, не решаясь разжечь огонь, робея под взглядом вдовых окон, следивших за нами из-под прикрытия своих обгоревших орбит; потом, даже не посовещавшись, мы вскочили обратно в седла и погрузились в лес.

Однако, сколь бы явными ни были знаки запустения, люди не полностью покинули эту глушь. Произошла лишь метаморфоза, как случается всегда вслед за исчезновением безопасности, в их жилье и повадках, которая придавала встречам подозрительный, изрядно тревожащий характер. Еще помечавшие своими вехами дорогу знаки былой деятельности — огороженные наделы, овчарни, мельницы, покинутые деревни — все эти лоснящиеся ссадины человеческого последа, на котором мы провешивали свой маршрут, все это, по-видимому, стало для единственной людской породы, чьи тропки следов мы перерезали то тут, то там, столь же подозрительным, как зарубки на стволах лесному зверю — или помет зверя другой породы. Когда мы видели поднимавшиеся ввысь столбы дыма, они всегда были вдалеке от Дороги, иногда в нескольких милях, на вершинах голых скал или на холмах, которые пожимали плечами позади лесов, там, где обычно видны горящие походные костры охотников или огромные костры угольщиков; эти загадочные дымы, которые поднимались по вечерам на целые мили в высоту, не говорили ни о приготовленной постели, ни о дымящейся похлебке, и мы долго прикидывали на глаз, перед тем как выбрать место для сна, расстояние до них и их направление. Никогда, даже днем, не изглаживалось впечатление, что продвигаешься между двумя рядами невидимых дозорных. Силуэты, которые иногда вырисовывались вдалеке на Дороге или проскальзывали сквозь лесную поросль, не напоминали путешествующих по дороге: их нерешительная, скованная походка и несомненная забота, которую они проявляли, чтобы избежать встреч, заставляли думать скорее о племени, мародерствующем на границах своей территории, или о людях, которые обходят возвышенность вдоль песчаного морского пляжа. Аль, симпатизировавший этим уклонявшимся от общения лесным бродягам, обладал даром вызывать подчас их доверие: иногда они набирались смелости и присаживались на мгновение-другое у нашего походного костра, и мы расшифровывали по крохам редкую жизнь, что тлела вокруг нас. Здесь, на отшибе, образовался чрезвычайно перемешанный человеческий отстой — кочевники, отрезанные от своих, которые окапывались на полянах единокровными группами по несколько семей (хотя они и переняли язык Королевства и мелочи его обычаев, их было легко распознать по деревянным шалашам — круглым, с конической крышей из дранки, просто юрты из жердей); ополченцы Порубежья, приказ об эвакуации не затронул их в затерянных крохотных фортах, и теперь они управляли, как фьефами, маленькими общинами трапперов, бондарей и конокрадов, пришедших искать убежище за их бревенчатыми палисадами; еще — последыши фермеров, не занятые на корчевке и распашке, которые приобрели здесь вкус к простору и, чтобы не подражать старейшинам, прекрасно ведущим свои кадастры в старой стране, сняли с крюка свои ружья и выбрались в лес. Вступая через полуохотников-полуграбителей в разговор с этими маленькими, прорастающими там и сям, как сорняки после дождя, кланами, удивительно было чувствовать сквозь их пересуды, со сколь малым сожалением приняли они отставку старой, уютной жизни и резвились теперь на просторе, слегка утомленные своей свободой, на заново выглаженной почве. Здесь земля снова зазеленела, она отряхнулась после омовения, свежая шерсть совсем очистилась от ссадин под распущенной старой подпругой, и человек, выпущенный в туман трав, как жеребец, тоже омолодился, окрыленный тем, что можно идти по земле без морщин, как по едва просохшему морскому побережью.

Их отношение к проходившим изредка по нити Дороги группам не было ни враждебным, ни злобным; это было отношение грабителей потерпевших кораблекрушение судов к кораблям, проходящим в виду их рифов: беспристрастное — хорошо вооруженная и экипированная группа, уверенная в своей дороге, могла бы подумать, что пересекает лишь изобилующую дичью глушь; заблудившаяся, без запасов продовольствия или растерявшаяся из-за несчастного случая, она рисковала наихудшим, ибо запах крови здесь, как в море, разносился далеко; порох и свинец, одежда и лошади были предметами яростного вожделения, и сколько стоила его поклажа, примерно столько же стоила и жизнь путешественника. Затруднения из-за трупа возникают обычно из-за всего того, что он влачит за собой опасно запутанного: он схож с теми пробковыми буями, к которым прицеплена рыболовная сеть; тронуть его — значит извлечь на свет, петля за петлей, кишение, опрокидывающее лодку. Здесь, где швартовы были перерублены, поплавки плясали, смерть перестала ставить вопросы: время от времени на краю дороги встречались маленькие продолговатые кучки камней, к которым, по обычаю Дороги, лишь полагалось добавить, проходя, камень, — жест рассеянного отпущения грехов, который освобождал одновременно покойника от памяти о нем и убийцу от его мотивов: крохотная человеческая морена, постепенно отлагавшаяся вдоль пути, не обременяла память, как кладбищенская земля, и не наводила на размышления. Она заставляла ветер шептать вдоль Дороги, а вольные воды — бормотать, наподобие лодок, пришвартованных вдоль набережной, а когда она растягивалась под деревьями, на нее без стеснения усаживались, чтобы передохнуть или сориентироваться: покой был в этих могилах, которые делали жизнь такой непринужденной и совсем не брали на себя ни свидетельств, ни поручений.

Вдоль Тракта мы встречали иногда женщин. Они передвигались по двое, по трое — почти никогда в одиночку — почти всегда верхом, — только однажды мы перегнали двоих, шедших пешком: два хрупких черных силуэта на Дороге далеко перед нами, тяжелые походные сапоги заставляли их чуть подпрыгивать на манер хромых птах; они держались за руки и ничего не говорили — вспоминаю, что дело было к Пасхе, — они покусывали цветущие веточки; леса в дымке желтоватой зелени были наполнены призывами кукушек, но лишь эти рты, столь внезапные на пути, полном рытвин с вешней водой, объяснили нам, что земля цвела. Дорога, где они жили в водовороте долгого путешествия, понемногу снабдила их чем-то вроде униформы: почти все носили толстые, гармошкой на лодыжке сапоги, зашнурованные галльские штаны, маленький кинжал и кожаный корсаж, сурово, как латы, стягивавший их от талии до запястий; но ходили они с непокрытой головой и распущенными волосами — пышными, жаркими, ниспадавшими до пояса, полными колючек и диких запахов. В этих встречах не было ничего пошлого или ничтожного. Иногда они приходили и вовсе издалека, услышав рассказы об идущих по Дороге, приходили не для того, чтобы у них кормиться — ибо они ничего не просили, и даже дар, если и принимался, то лишь по причудливому капризу или же по скрытому правилу, сквозь которое смутно провиделась неподкупность, — но для того, чтобы жить с ними или, скорее, у них под рукой, или на их лад в том подобии оживленной кильватерной струи, которым была Дорога, и где дышалось как нигде; подчас думалось о тех морских птицах, которые качаются мгновение-другое с подветренного борта корабля, но покидают — одна за другой — его, как будто свежий, пенистый бурун путешественника манит их больше, чем сам путешествующий. Почти все были красивы, сильной и немного тяжеловесной красотой они походили на крестьянских дочерей с дерзкими в ночи глазами, что скачут без седла, пригоняя лошадей с водопоя, — но Дорога их облагородила, или, быть может, ее зов затрагивал в лоне этих землистых равнин бег только самой легкой крови. Их презрение к крепостному племени подданных земли, смыкавшемуся каждый вечер в своей пропитанной духом пахотной скотины постели, было бездонно: здесь было и презрение почти духовного ордена к вывалянной в распаханной грязи несортице, и отчасти спесь избравшего свой удел прислужника знати, пронизываемого весь день эманацией избранных. Они говорили мало — не боялись, — были мудрыми и изощренными советчиками, знатоками опасностей Дороги, — и можно было при желании относиться по-товарищески, как к хозяевам однодневного путешествия, к этим бдительным и неразговорчивым спутницам, которые были обуты в кожу, умели обуздать лошадь и ругаться сквозь зубы, как мужчины, — но иногда, на привале, когда ночь сгущалась вокруг ложа красных углей, — единственное кокетство, что у них было, — всегда выбрать: рот искал во тьма ваш рот с упрямым доверием нежного животного, которое пытается читать по лицу своего хозяина, и вдруг это была вся женщина, жаркая, развязанная, как дождь, тяжелая, как распущенная ночь, скользнувшая у вас между рук. Когда мы шли, целомудрие не было для нас правилом, и мы принимали их так, как они к нам приходили, эти внезапные дорожные удачи. С тех пор я не раз — так как в этих встречах было что-то одновременно незавершенное, несуразное и нежное, неотделимое от никогда не сохранявших от них ничего нечистого воспоминаний — думал, что эти странницы с нежными, внезапно рассыпающимися волосами отдавались, может быть, — как странно это звучит — за неимением лучшего, — обремененные этим подносимым во тьме с какой-то смиренной покорностью женским телом, обреченные всегда знать лишь сквозь его жаркую толщу. Что они искали, с чем хотели нескладно соединиться, что держало их без сна в долготерпении ночи напролет? — не шедшие по Дороге; может быть, страстно сфокусированное на них отражение чего-то более далекого, — может быть, всего лишь того, куда их вела Дорога. Женщина скорее, чем мужчина, содрогается от того, что уносится походя, в неясном дуновении, поднятом над землей, но жаркий мрак ее тела отягчает ее, и случается, что из нетерпимости к тому, что мешает в ней абсолютной ясности, она отдает его, как срезают дорогу. Мне кажется, что полностью никто никогда в этом не ошибался и что даже самые грубые оправлялись от случайных ночных объятий, тронутые на мгновения чем-то вроде неуклюжей деликатности: обращаясь с ними в момент утреннего прощания не как с женщинами, а как с попутчиками на очередном этапе и верными товарищами. А те никогда не пытались задерживать или удерживать, когда утром снаряжался их ночной друг, они служили ему с изысканными жестами и сноровкой пажа, чтобы не позволить себе никакой тусклой фамильярности, зная, что относится к постели, а что для мужчин совсем из другой оперы, и умея мужественно следовать за самцом в его отвращении смешиваться с ними.

Подчас я мечтаю о них — это неповторимо: в какие-то мгновения столь близкие нам, столь братственные — со своеобразной тяжелой нежностью. Наверное, они все еще скитаются около перерезанной Дороги, где никто больше не проходит, неутоленные вакханки, желание которых пыталось лопотать на ином языке — наполовину куртизанок, наполовину сивилл, — навсегда неспособные войти в сделку с банальностью жизни; провал их огромных глаз, надменный и грустный, как иссякший колодец у пустынной Дороги, — обремененный сожалением и вдовством этого маленького сообщества женщин, — хрупкий — вдруг замирает подчас на мгновение и по приказу самца низводится туда, где он живет, и как нельзя более сурово замыкается в себе; около Дороги, которая по-своему тоже цветет, как ни странно — ведь она совсем стерильна, — распространяя стойкое и сильное благоухание. Лишенные возможности коснуться, вполне достигнуть, они смиренно давали. Они были послушницами долгого путешествия, покорными самым жалким заданиям, но неспособными замарать свои руки и рты ничем, что плотски не касалось какого-то приказа, который они предчувствовали сердцем. Я вспоминаю их серьезные глаза и странно возвышенные к поцелую лица — будто к чему-то, что их озарило, — и еще ко мне приходит жест, как он приходил к нам, когда мы их покидали, исполненный отчаянной и жалкой нежности: поцеловать их в лоб.

Всем известный мэтр и глашатай пресловутого «нового романа» — самой последовательной и потому недостаточно радикальной попытки подорвать империю классического (реалистического) романа XIX века, автор безукоризненных фильмов, в быту — первоклассный прозаик.

Красивая, совершенно обнаженная девушка стоит на коленях на земле, низко пригнувшись к своего рода кубической клетке, вплотную к которой ее притягивают опутывающие ее руки и торс от плеч и до талии цепи; руки заведены за спину и связаны в запястье друг с другом; бедра широко раздвинуты и удерживаются в этом положении при помощи четырех закрепленных в полу колец, расположенных таким образом, чтобы к ним можно было приковать колени и лодыжки. В верхней стороне этой железной клетки, образованной пересекающимися наподобие редкой решетки прочными прутьями, вырезаны рядом друг с другом два круглых отверстия как раз достаточного диаметра, чтобы пропустить внутрь свисающие вниз прекрасные груди пленницы, которые кажутся округлыми и упругими, «распираемыми соками», но чью перламутровую кожу уже пятнают жемчужины проступившей из многочисленных крохотных ранок крови. В клетке на самом деле находятся крысы, три большущие серые крысы из разряда самых свирепых, встав на задние лапы они норовят добраться до той соблазнительной плоти, что предложена им в пищу; одна из зверюг, которой как раз удалось завладеть левой грудью, впилась в данный момент в окружающее сосок кольцо более темной кожи.

Девушка, без сомнения, кричит, поскольку рот ее широко открыт, а из больших невинных глаз текут слезы. Но ее прекрасную фигуру фотомодели ни в коей мере не уродует испытываемое ею страдание: напротив, она выражает тот приглушенный экстаз хрестоматийных христианских мучеников, который религиозное искусство традиционно живописует в разгар их пыток. Сцена эта, впрочем, предложена взгляду таким образом, чтобы одновременно подчеркнуть и муки девушки, и очаровательные черты ее лица, проглядывающие сквозь очень декоративные, тщательно приведенные в беспорядок пряди волос. Позади нее пристроился мужчина в черных сапогах, кожаные штаны которого спереди расстегнуты; он стоит на полу чуть ниже того незначительного возвышения, на котором находятся железная клетка и коленопреклоненная пленница; судя по его положению, а он почти прильнул к ее ягодицам, руками в черных перчатках тиская пышные ляжки, он, должно быть, проник своим членом в подставленное влагалище прекрасной мученицы, находящееся на самой удобной для этого высоте, и все это время черпает в ней наслаждение.

Точно так же, вне всякого сомнения, движим своим собственным удовольствием и мужчина, который на протяжении долгих минут держит в руках выпуск альманаха, чью обложку украшает этот достаточно наивно исполненный рисунок. Но к этому в равной степени примешивается, наверняка, и желание; не желание использовать себе во благо изображенную на иллюстрации сцену, а желание приобрести многообещающую брошюру, содержащую, если верить надписи, еще дюжину иллюстраций, на которых можно надеяться обнаружить несколько сцен подобного рода: все ту же светловолосую рабыню с постоянно исполненным экстаза лицом, бичуемую разнообразными способами на причудливых дыбах, которые корежат ее неподвластное порче тело самыми головоломными корчами, обстоятельно прижигаемую после этого сигаретой и свечой, отданную на потребу огромным фаллическим змеям, пытаемую инструментами, почерпнутыми из бредовых видений Средневековья, пользуемую в рот своим повелителем, который одновременно натравливает немецкую овчарку вгрызться ей в промежность, и, наконец, умирающую, прибитую головой вниз к кресту св. Андрея, залитую кровью на глазах своего наконец-то пресытившегося палача — все это после долгой череды иных пыток, доступ к которым преграждает в настоящий момент целлофановая оболочка, не позволяющая перелистать тоненькую книжицу…

Естественно, что это специфическое использование крыс интересует также и меня: оно подкрепляется солидной литературной традицией, ведущей от маркиза де Сада к Жоржу Батаю, и вполне уместно — вполне в духе того, что мы сейчас видим — среди нью-йоркских фантазмов моего последнего романа. Но сталкиваюсь я с ним впервые в одном из тех порнографических книжных магазинчиков 42-й улицы, к которым меня по-прежнему, как, впрочем, и большинство проходящих мимо европейских писателей, тянет всякий раз, когда я останавливаюсь в Нью-Йорке. С этой точки зрения мало что изменилось со времени моего последнего приезда пять или шесть лет тому назад. Эти самые книжные магазины ныне разве что более многочисленны и чуть более просторны, а толпа клиентов куда гуще, уже не столь украдкой, без былого ощущения своей вины теснится она вокруг различных отделов (страсти здесь, как и у Сада, классифицированы), где преподносимые ее вожделению особые блюда более четки, более осознанны, более изощренны и в то же время более откровенны и где мужские и женские половые органы всех цветов выставлены напоказ на фотографиях более интимных и в ситуациях чуть более разнообразных… Однако же творческая изобретательность в конечном счете отстает в своем разнообразии и сплошь и рядом оказывается в каждой частной области не на высоте: сцена с крысами свидетельствует, увы, о все еще исключительном воображении; так же и пластика служащего моделью человеческого материала (особенно оставляют желать лучшего лица) слишком редко способна ответить чаяниям чувствительных душ. Следовало бы как можно скорее повысить престиж соответствующих профессий.

В любом случае я вновь сталкиваюсь с извечными проблемами, которые волнуют — как во Франции, так и здесь — моралистов, полицию, священников и прочих цензоров: кто (помимо европейских писателей) посещает подобные заведения? По каким причинам? Нужно ли поставлять этим изголодавшимся ту особую пищу, в которой они, по-видимому, столь нуждаются? Какие последствия будет это иметь для будущего нашего общества? И так далее.

Нельзя сказать, что я из принципа против любой мысли о цензуре, поскольку я недолюбливаю принципы. Именно здесь, впрочем, и кроется драма наших левых моралистов: они из принципа против цензуры; но как раз потому, что у них есть принципы, то есть унаследованные от прошлого моральные ценности, они быстро оказываются на стороне цензоров и против порнографов. У нас в либеральной Франции по-прежнему практически невозможно защищать порнографию в левой прессе — особенно, естественно, в коммунистической. Возможно, ситуация и изменится, поскольку это парадоксальное положение на самом деле невыносимо. Но наиболее жизнестойкая буржуазная ценность, остающаяся сегодня практически непоколебленной как в американском обществе, так и в Париже, Гаване, Пекине или Москве, это, конечно же, добродетель. И вполне можно ожидать, что первым конкретным соглашением, которое подпишут президенты Никсон и Мао, станет договор о совместной борьбе с пороком.

Я ненавижу добродетель, но не из принципа, а из-за того, что она слишком часто встречается и из истории хорошо известно, к чему она ведет: не забудем, что Гитлер и Сталин были прежде всего добродетельны и что они превратили добродетель (социалистическую, буржуазную или «арийскую» — какая, в конце концов, разница?) в становой хребет всей своей политической конструкции и в оправдание своих боен; ведь очевидно, что провозглашающий добродетель провозглашает подавление: если в нее веришь, нужно заставить ее уважать! И каждый может, оглянувшись вокруг себя, заметить, что — на существенно более скромном уровне — непреклонный моралист частенько (это литота) оказывается негодяем.

Итак, будем судить, руководствуясь не моралью, а прагматизмом и, хотя бы отчасти, искренностью. Какое зло принесет — и кому, — если клиент с жестокими наклонностями, о котором я только что говорил, насытится подобными образами? Во всяком случае, не мне (вы могли даже заметить, с каким прикладным удовольствием я описывал девушку с крысами). Ни, конечно же, вам: в самом худшем случае это могло бы побудить вас к проверке собственного «я», что никогда не бывает бесполезным. Ни, точно так же, и ему самому: это, напротив, доставит ему удовольствие, будьте уверены! И это удовольствие, в отличие от доставляемых алкоголем или наркотиками, не окажет дурного воздействия ни на его кровь, ни на мозг; и если подчас он еще испытывает от этого стыд, если ему еще может казаться, что он опускается, то этим он обязан заслугам учителей добродетели и им одним.

Но я отлично знаю, что мне на это ответят: это самое удовольствие — о котором вы говорите — отнюдь не столь безобидно для будущих жертв; продвинутый дальше в своем «извращении» влечением, которое он испытывает к подобного рода сценам, приободренный ими, этот несчастный решится теперь воплотить другие, подобные им, — не рисуя в свою очередь крыс, змей или собак, а нанявшись, к примеру, в ту или иную армию, ведущую в стороне от нескромных взглядов какую-то далекую колониальную войну, где он сможет, конечно же, найти пару-другую удачных возможностей материализовать свои грезы… Смущенная совесть нации и в самом деле может испугаться подобного стечения обстоятельств. Но нужно ее по этому поводу успокоить. Ибо увы, трижды увы для наших моралистов — все проведенные в этой области серьезные исследования (по поводу эротических изображений и их криминальных претворений) наглядно демонстрируют как раз обратное: неожиданные мучители — полицейские, военные, инквизиторы от религии — никогда не относятся к завсегдатаям зрелищ, рассчитанных на специфического любителя. Это скорее другие, те, кто, не понимая своих тайных страстей и в один прекрасный день оказавшись в чрезвычайной ситуации, внезапно обнаруживает — как Макбет, — что «в мозгу их страшный план еще родится, а уж рука свершить его стремится». И каждый вспомнит совершенно противоположный случай с маркизом де Садом, который, будучи привлечен к заседаниям революционного трибунала, где он мог наконец применить свои таланты, проявил такое милосердие, что пришлось срочно отказаться от его услуг, вернув его к письменным кровопусканиям.

Кто возьмется всерьез утверждать — после многочисленных опытов над сексуальной преступностью, осуществленных по всему западному миру, — что наш очарованный читатель тут же примется разыскивать настоящих крыс и настоящие груди, чтобы подставить последние первым? Впрочем, моралист отнюдь не уничтожает страсти, которые считает нездоровыми (как мог бы он справиться с подобной задачей?), а лишь окружает их стеной молчания и прикрывает надетой на глаза повязкой: система еще более пагубная, нежели система юридического осуждения, поскольку она — и это доказано — приводит к подпольному распространению и неконтролируемому взрыву. Любопытствующий же в нашем книжном магазине, напротив, извлекает на дневной свет образы, которые уже, во всяком случае, находятся у него в голове, чтобы их на свободе рассмотреть, тем самым разоблачить, поставить под вопрос и научиться жить в полном согласии с ними, то есть над ними господствовать. Вместо того чтобы вытеснять свои влечения в темноту подсознания, которое в один прекрасный день заставит его совершить какую-нибудь вполне материальную жестокость, он постепенно учится их называть и тем самым наслаждаться. Одним словом, он вершит над своим собственным насилием то, что зовется катарсисом.

Нет, книжные магазины 42-й улицы отнюдь не являются школой садистских убийств и «противоестественных» совокуплений; скорее уж это своего рода великий национальный театр наших страстей — более или менее чрезмерных, более или менее исключительных, более или менее обособленных, но относящихся именно к нашему обществу, наших. Именно здесь и можем мы, как только нам исполнится восемнадцать, наконец-то в открытую созерцать наше скрытое лицо, превращая тем самым в свободу, игру, удовольствие то, что было лишь отчуждением и грозило перерасти в преступление или безумие. Но в действительности добродетель не может примириться отнюдь не с этой предполагаемой опасностью (в которую никто на самом деле не верит) совращения нескольких простых душ, нет, она не может примириться как раз таки с удовольствием. На протяжении нескольких веков поколение за поколением буржуа-пуритан и пуритан-социалистов рука об руку сражаются против плоти, против тела, против удовольствия, особенно если оно интеллектуализировано. Не сумев в конечном счете сохранить барьеры в неприкосновенности, они скрепя сердце признали в конце концов «порядочное удовольствие», то есть то удовольствие, которое проходит сквозь решетки нормальности. Мы же, если любим свободу, отнюдь не имеем в виду подчинить ее нормам: нам слишком хорошо известно, что идея нормального и ненормального представляет собой всего лишь попытку заставить принять в качестве естественного свод ценностей имеющей место культуры.

И если мы мечтаем о каком-то ином обществе, то заведомо не о том, в котором дотошная бюрократия будет ревностно присматривать за чистотой нравов и незапятнанностью совести. Если мы готовы бороться за социализм, то вовсе не за тот, который нам обещают, который возведет наконец на престол добродетель, ликвидируя среди многого другого и порнографию, а за тот, который осмелится потребовать для всех права на сладострастие.

Но чуть дальше, в том же магазине, у полок, посвященных «нормальным» удовольствиям, я натыкаюсь на парня, которого знаю в лицо, он женат на молодой и очень соблазнительной женщине, и у них двое симпатичных детей; он с неподдельным интересом погрузился в созерцание цветной фотографии, на которой напрягшийся мужской половой член представлен на входе в приоткрытые женские гениталии — со всеми их глубинами, складчатостью, отблесками, играющими на увлажняющих слизистую оболочку выделениях, а кое-где и на более плотных, более густых потеках, которые, быть может, — не что иное, как следы сырого куриного белка; все это снято крупным планом с расстояния сантиметров в тридцать. И тут же возникает новый вопрос: что такое изображение? Как оно действует? Какую роль играет изображение в нашей цивилизации? Почему этот мужчина, более чем привычный к акту, который он может совершать ежедневно и в самых что ни на есть благоприятных условиях, испытывает к тому же потребность в созерцании его изображения? Какое дополнительное удовольствие находит он в этом? И как скажется это удовольствие на другом, том, что он испытает сегодня вечером со своей красавицей-женой?

В этом, в общем и целом, и заключается вся проблема воображения, каковое, как на то и указывает его название, без конца создает изображения и нуждается в них, чтобы ими питаться; именно в этом и заключается одна из высших способностей человеческого рода, я бы даже сказал, его наиболее захватывающая особенность. Ибо никогда бык, даже и лишенный любви, не остановит свой взгляд на фотографии коровьей задницы. Человек же не является вполне человеком, если все не проходит через его голову, даже (и в особенности) секс. Известна знаменитая фраза математика Анри Пуанкаре: «Взрослому нужна порнография, как ребенку нужны сказки». Скажем чуть более общим образом, что человек в любом возрасте остается потребителем и производителем мифов, принимают ли они форму изображений или рассказов. Что касается случайно повстречавшегося нам зрителя, столь долго наблюдающего эту воспроизведенную в натуральную величину разверстую вульву — схожую с розовым, нежным и опасным морским животным, приоткрывшимся на дне среди водорослей, — мы теперь понимаем, что он — человек в большей степени, чем кто-либо еще, он тот, кто довел человеческие возможности до своих крайних последствий: тот, кого зовут интеллектуалом…

Но я думаю, что на этой точке рассуждений мне пора остановиться, а не то мой читатель (читательница?) потеряет терпение… Однако никогда не следует отводить глаза, широко открытые глаза от общества, в котором ты живешь, и от того, что у тебя самого в голове…

Хочется надеяться, что со смертью Жерома Лендона не закончится эпоха его издательства «Les Éditions de Minuit» — издательства, равного которому не отыщется не только во Франции, но и, наверное, по всему миру. Два нобелевских лауреата, которых никто не хотел издавать, становление «нового романа» (см. выше), «Анти-Эдит» и «Грамматология», поразительный бестселлер («Любовник» Маргерит Дюрас), «Гонкур» отвергнутого всеми дебютанта (Жан Руо)… Надежды на будущее крепнут, когда знакомишься с теми писателями, которые определяют лицо этого издательства на рубеже нового века.

К той же когорте, к тому же «призыву» «авторов „Minuit“», что и уже знакомые отечественному читателю Жан Эшеноз, Жан Руо или Жан-Филипп Туссен, принадлежит и Эрик Шевийяр, безусловно один из самых интересных и оригинальных писателей последних десятилетий. Этот молодой (он родился в 1964 году) писатель заслуживает самого пристального внимания и как блестящий стилист, чьи тексты пронизаны характерным ироническим юмором, и как изобретательный повествователь, и как наследник — при внешней занимательности многих своих текстов — «философствующей» традиции французской прозы, прозы, теряющей в своем опьянении рациональностью рассудок: изобретенный им персонаж, многострадальный Краб, естественно продолжает череду таких литературных героев, как Кандид, д-р Фаустроль, г-н Тест и, особенно, некто Плюм.

Две из книг Шевийяра («Краба видная туманность» и «Призрак») собственно и представляют собой парадоксальнейшее описание жизни — внешности, привычек, судьбы, поступков — этого причудливого существа. Написанные в почти афористической манере и состоящие из череды коротеньких главок, они являют собой удивительное смешение абсурда и безнадежности с иронией и доброжелательным юмором. При этом общедоступный псевдочаплинский бурлеск естественно сочетается в них с виртуозной «деконструкцией» общепринятых языковых конвенций (и в этой перспективе оказывается своеобразной постмодернистской параллелью риторическим опытам Лотреамона), а за анекдотическим подчас содержанием кроется достаточно серьезная «гносеологическая» программа.

Свидетельствами успеха Краба в литературной жизни стали премия Feneon, присужденная в 1993 году за «Краба видную туманность», и новый фрагмент его бесконечного в обе стороны жизнеописания, вывешенный в 2004 году в интернете вместе с визитной карточкой его сиамского по духу близнеца.

Назад Дальше