Республиканцу нужно только оружие, хлеб и сорок экю дохода. Фуше извлекает лошадей из конюшен, муку из мешков, арендаторы отвечают жизнью за неисполнение данных им предписаний, он предписывает употребление хлеба определенного образца, хлеба мировой войны, и запрещает всякое печенье из белой муки. Каждую неделю он таким образом выставляет пятьсот рекрутов, снабженных лошадьми, сапогами, обмундированием и ружьями, он заставляет работать фабрики, и все подчиняются ею железной энергии. Деньги стекаются, — налоги, подати и дары, поставки и работа; два месяца спустя он гордо пишет Конвенту: «On rougit id d’etre riche» — «Здесь стыдятся прослыть богатым». Но в действительности он должен был бы сказать: «Здесь боятся прослыть богатым».
Выступая как радикал и коммунист, Жозеф Фуше, впоследствии миллионер и герцог Отрантский, набожно венчающийся в церкви с благословения короля, выступает в это время в роли свирепого, страстного гонителя христианства. «Этот лицемерный культ должен быть заменен верой в республику и мораль», — гремит он в своем зажигательном послании, и, как удары молнии, обрушиваются первые мероприятия на церкви и соборы. Закон за законом, декрет за декретом: «Духовенство имеет право носить свое облачение только при исполнении обрядов», все преимущества у него отнимаются, ибо «пора, — поясняет он, — возвратить этот высокомерный класс к чистоте древнего христианства и обратить его в граждан государства».
Скоро Жозефа Фуше перестает удовлетворять положение высшей военной власти, высшего вершителя правосудия, неограниченного диктатора; он забирает себе и все права церкви. Он уничтожает безбрачие духовенства, приказывает священнослужителям в течение месяца обзавестись женами или усыновить ребенка, он на рыночных площадях заключает браки и расторгает их, он поднимается на амвон (откуда старательно вынесены кресты и религиозные украшения) и произносит атеистические проповеди, в которых отрицает бессмертие и существование Бога. Христианские обряды при похоронах отменяются, и в утешение на кладбищенских церквах высекается надпись: «Смерть — это вечный сон». В Невере новоявленный папа впервые в стране совершает обряд гражданского крещения своей дочери, названной в честь департамента — Ниевр. Национальная гвардия выступает с барабанным боем и музыкой, и на рыночной площади он без участия церкви дает ребенку имя.
В Мулене он верхом во главе целого кортежа разъезжает по городу с молотком в руке и разбивает кресты, распятия и религиозные изображения, «постыдные» свидетельства фанатизма. Похищенные митры и напрестольные покровы складываются на костер, и, пока вздымается пламя этого аутодафе, народ кружится в танце. Но неистовствовать, разбивая мертвые предметы, беззащитные каменные фигуры и хрупкие кресты, было бы для Фуше только частичным торжеством. Настоящее торжество доставил ему архиепископ Франсуа Лоран, сорвавший с себя после его речей облаченье и надевший красную шапку; тридцать священнослужителей с восторгом последовали его примеру, — этот успех охватил пожаром всю францию. И гордо хвастается Фуше перед своими менее удачливыми коллегами-атеистами, что он уничтожил фанатизм, вытравил христианство во вверенной ему области, так же как богатство.
Казалось бы, все это — сумасбродные деяния исступленного, страстного фанатика и фантазера. Но в действительности Жозеф Фуше даже в мнимой страстности остается трезвым калькулятором и реалистом. Он знает, что обязан отчитаться перед Конвентом, знает, что курс патриотических фраз и чисел падает так же быстро, как и курс ассигнаций, и если хочешь возбудить удивление, нужно найти железные слова. И, отправляя набранные им полки к границе, всю прибыль от грабежа церквей он отправляет в Париж. Ящик за ящиком с золотыми дароносицами, сломанными и расплавленными серебряными подсвечниками, тяжеловесными распятиями и драгоценными камнями втаскивают в Конвент. Он знает: республике нужны прежде всего наличные деньги, и он первый, он единственный посылает депутатам из провинции свою красноречивую добычу. Сперва они поражены этой небывалой энергией, потом приветствуют ее громовыми аплодисментами. С этого часа знают и повторяют в Конвенте имя Фуше — железного человека, самого неустрашимого, могущественного республиканца республики.
Когда Фуше, исполнив свою миссию, возвращается в Конвент, он уже не похож на того неизвестного ничтожного депутата, каким был в 1792 году. Человеку, который выставил десять тысяч рекрутов, который выжал сто тысяч марок золотом, тысячу двести фунтов наличных денег, тысячу слитков серебра, ни разу не прибегнув к «rasoir national» [Национальная бритва (фр.).], к гильотине, Конвент поистине не может за его усердие, «pour sa vigilance», отказать в уважении. Ультраякобинец Шомет публикует гимн в честь его деяний. «Гражданин Фуше, — пишет он, — сотворил те чудеса, о которых я рассказал. Он почтил старых, поддержал слабых, разрушил фанатизм, уважил несчастных, уничтожил протекционизм. Он восстановил производство железа, арестовал подозрительных граждан, примерно наказал каждое преступление, преследовал и сажал в тюрьмы эксплуататоров». Спустя год после того, как он осторожно и робко сел на скамью умеренных, Фуше слывет самым радикальным в среде радикалов, и когда восстание в Лионе потребовало назначения особенно энергичного человека, беспощадного, не знающего колебаний, — кто мог показаться более подходящим для проведения самого ужасного эдикта, когда-либо созданного этой или какой-либо другой революцией? «Услуги, оказанные тобой революции, — предписывает ему на своем великолепном жаргоне Конвент, — служат залогом тех, которые ты еще окажешь. Ты должен в Villt Affranchie (Lyon)81 снова разжечь потухающий факел гражданского духа. Доверши революцию, положи конец войне аристократов, и да обрушатся на них развалины, которые упавшая власть стремится восстановить».
В этом образе мстителя и разрушителя, «Mitrailleur de Lyon», вступает теперь Жозеф Фуше, будущий миллионер, впоследствии герцог Отрантский, в мировую историю.
В истории французской революции редко замечают одну из самых кровавых ее страниц — Лионское восстание. И все же ни в одном городе, даже в Париже, социальные противоречия не проявились так остро, как в этом первом индустриальном городе, родине шелкового производства, тоща еще мелкобуржуазной и аграрной Франции. Там рабочие еще в разгар буржуазной революции 1792 года впервые образуют отчетливо пролетарскую массу, резко отмежевывающуюся от роялистически и капиталистически настроенных предпринимателей. Нет ничего удивительного, что как раз на этой раскаленной почве конфликты выливаются в самые кровавые и фанатические формы, — реакция так же, как и революция.
Приверженцы якобинцев, толпы рабочих и безработных группируются вокруг одного из тех чудаков, которых внезапно выносит на поверхность всякий мировой переворот, одного из тех кристально чистых идеалистов, которые, однако, своей верой и своим идеализмом навлекают больше невзгод и вызывают больше кровопролития, чем самые грубые реалисты-политики и самые свирепые террористы. Обычно как раз искренне верующие, религиозные, экстатичные натуры, стремящиеся пересоздать, исправить мир, дают, несмотря на свои лучшие намерения, повод к отвратительным для них самих убийствам и несчастьям.
В Лионе таким человеком был Шалье, расстрига-священник и бывший купец, для которого революция стала истинным, настоящим христианством; он был предан ей с любовью, суеверной и самозабвенной. Взлет человечества к разуму и к равенству означает для этого страстного почитателя Жан-Жака Руссо осуществление тысячелетнего царства, его пылкое и фанатическое человеколюбие видит в мировом пожаре зарю новой нескончаемой человечности. Трогательный фантазер: когда Бастилия пала, он собственными руками относит камень из стены замка в Лион, шесть дней и шесть ночей проведя в пути, и делает из него алтарь. Он обожает пламенного, язвительного памфлетиста Марата, как Бога, как новую Пифию; он знает наизусть его речи и статьи и сильнее любого оратора воспламеняет своими мистическими и наивными речами лионских рабочих. Инстинктивно чувствует в нем народ горячего сострадательного человеколюбца, а лионские реакционеры понимают, что этот чистый духом, одержимый человеколюбием человек опаснее зачинщиков мятежей — якобинцев. К нему привлечены все сердца, против него направлена вся ненависть. И когда в городе вспыхивают первые волнения, в тюрьму бросают, как зачинщика, этого неврастеничного, немного смешного фантазера. С трудом, прибегнув к помощи подложного письма, выкапывают против него какое-то обвинение и в назидание другим радикалам, делая тем самым вызов парижскому Конвенту, приговаривают его к смертной казни.
Тщетно возмущенный Конвент посылает в Лион гонца за гонцом, чтобы спасти Шалье. Он увещевает, он требует, он угрожает карами непослушному магистрату. Но решившись, наконец, показать когти парижским террористам, городская дума самовластно отвергает все протесты. Нехотя выписали в свое время лионцы инструмент террора — гильотину — и поставили ее в сарай; теперь они решили дать урок поклонникам террора, впервые испытав это так называемое гуманное орудие революции на революционере. И так как машина не испробована, палач неопытен, казнь Шалье превращается в жестокую, гнусную пытку. Трижды опускается тупой нож, не отсекая головы осужденного. С ужасом смотрит народ, как закованное, обливающееся кровью, еще живое тело его вождя корчится в мучениях постыдной пытки, пока палач милосердным ударом сабли не отделяет голову несчастного от туловища.
Но эта голова мученика, трижды раздробленная, скоро становится палладиумом мести для революции и головой Медузы для убийц.
Конвент встревожен известием об этом преступлении. Неужели французский город осмеливается открыто выступить против Конвента! Этот наглый вызов должен быть потоплен в крови. Но и лионские правители понимают, что им предстоит. Они переходят от сопротивления к открытому мятежу; они готовят войско, подготовляют орудия защиты против сограждан, против французов, и открыто сопротивляются республиканской армии. Теперь оружие должно решить спор между Лионом и Парижем, между реакцией и революцией.
С логической точки зрения гражданская война в такой момент должна казаться самоубийством молодой республики. Ибо никогда ее положение не было опаснее, отчаяннее, безвы-ходнее. Англичане заняли Тулон, завладели арсеналом и флотом, угрожают Дюнкирхену; пруссаки и австрийцы продвигаются вдоль берегов Рейна и в Арденнах, а вся Вандея охвачена пожаром. Битвы и мятежи сотрясают республику от одной границы до другой. Но эти дни — поистине героические дни Конвента. Следуя жуткому роковому инстинкту, вожди решают победить опасность, послав ей вызов; после казни Шалье они отвергают всякое соглашение с его палачами. «Potius mori quam feodari», «лучше погибель, чем союз», лучше прибавить к семи войнам еще одну, чем заключить мир, свидетельствующий о слабости. И этот неистовый порыв отчаяния, эта нелогичная бешеная страстность спасли в момент величайшей опасности французскую революцию, так же как впоследствии — русскую (одновременно теснимую с запада, востока, юга и севера англичанами и наемниками всего мира, а внутри страны — полками Врангеля, Деникина и Колчака). Не помогает и то, что напуганная лионская буржуазия открыто бросается в объятия роялистов и доверяет свои отряды королевскому генералу, — из деревень, из предместий стекаются пролетарские солдаты, и 9 октября республиканские полки штурмом берут охваченную мятежом вторую столицу Франции.
Этот день — быть может, самая большая гордость французской революции. Когда председатель Конвента торжественно поднимается со своего места и заявляет о капитуляции Лиона, депутаты вскакивают со своих мест, ликуя и обнимая друг друга; на мгновение кажется, что улажены все споры. Республика спасена, всей стране, всему миру дано величественное доказательство неотразимой мощи, силы гнева и напора республиканской народной армии. Но гордость перед лицом этого подвига фатально влечет победителей к заносчивости, к жгучей жажде обратить свое торжество в террор. Столь же грозной, как и порыв к победе, должна быть месть победителей: «Надо показать на этом примере, как сурово наказывает французская республика, молодая революция тех, кто восстает против трехцветного знамени». Так перед всем миром позорит себя Конвент, поборник гуманности, декретом, для которого историческим фоном могут служить варварское нападение Барбароссы на Милан или подвиги калифов. 12 октября председатель Конвента берет в руки ужасный лист, содержащий всего только предложение разрушить вторую столицу Франции. Вот этот мало известный декрет:
1. Национальный Конвент назначает по предложению Комитета общественного спасения чрезвычайную комиссию из пяти членов, чтобы немедленно наказать лионскую контрреволюцию по законам военного времени.
2. Все жители Лиона должны разоружиться и сдать свое оружие защитникам республики.
3. Часть его будет передана патриотам, угнетаемым богачами и контрреволюционерами.
4. Город Лион должен быть разрушен. Все дома, где жили состоятельные люди, — уничтожить; должны быть сохранены лишь дома бедноты, квартиры убитых или осужденных патриотов и сооружения, служащие промышленным, благотворительным и педагогическим целям.
5. Название Лион вычеркивается из списка городов республики. С этих пор название, объединяющее оставшиеся дома, будет: Ville Affranchie82.
6. На развалинах Лиона возвести колонну, которая будет вещать грядущим поколениям о преступлениях и наказании роялистского города следующей надписью: «Лион боролся против свободы — Лиона больше нет».
Никто не осмеливается возражать против безумного предложения — превратить второй по величине город Франции в груду развалин. Мужество испарилось во французском Конвенте с тех пор, как нож гильотины зловеще сверкает над головой каждого, осмеливающегося хотя бы шепотом произнести слова «милость» или «сострадание». Напуганный собственным страхом, Конвент единогласно одобряет варварское деяние, и Кутону, другу Робеспьера, дается поручение привести его в исполнение.
Кутон, предшественник Фуше, сразу постигает безумные, убийственные для республики последствия умышленного уничтожения, острастки ради, самого большого промышленного города страны со всеми его памятниками искусства. И с первого же мгновения он решает саботировать постановление Конвента. Чтобы осуществить это, нужно пустить в ход лукавое притворство. Поэтому свое тайное намерение пощадить Лион Кутон прячет за хитростью, — он чрезмерно восхваляет безумный декрет. «Граждане-коллеги, — восклицает он, — мы пришли в восхищение, прочитав ваш декрет. Да, необходимо разрушить город, и пусть это послужит великим уроком для всех, кто мог бы осмелиться восстать против отечества. Из всего запаса великих и могущественных мер воздействия, применявшихся Национальным Конвентом, от нас до этих пор ускользала лишь одна: полное разрушение… но будьте спокойны, граждане-коллеги, и заверьте Конвент, что мы разделяем его воззрения и точно исполним его декреты». Однако, приветствуя гимном возложенное на него поручение, Кутон и не думает приводить его в исполнение, удовлетворяясь театральными мероприятиями. Ранний паралич лишил его ног, но не упрямой отваги; он приказывает отнести себя в носилках на лионскую рыночную площадь, ударом серебряного молота символически отмечает дома, подлежащие разрушению, и уведомляет трибунал об ужасной мести. Этим он успокаивает разгоряченные умы. В действительности же под предлогом недостатка рабочих рук он лишь для проформы посылает несколько женщин и детей, ограничивающихся десятком вялых ударов заступа возле домов, и приводит в исполнение лишь несколько смертных приговоров.
Город уже облегченно вздыхает, пораженный неожиданной милостью после грозных объявлений. Но и террористы не дремлют, они начинают догадываться о снисходительных намерениях Кутона и силой принуждают Конвент к насилию.
Окровавленный, раздробленный череп Шалье как святыню привозят в Париж, с пышной торжественностью показывают Конвенту и, подстрекая народ, выставляют его в Нотрдам. Все нетерпеливее бросают они обвинения кунктатору Кутону: он вял, ленив, труслив, недостаточно мужествен, чтобы привести в исполнение примерную месть. Здесь нужен беспощадный, надежный и искренний революционер, не боящийся крови, способный на крайние меры, — железный и закаленный человек. В конце концов Конвент уступает их требованиям и шлет в злосчастный город на место слишком милостивого Ку-тона новых палачей: самых решительных своих трибунов — порывистого Колло д’Эрбуа (о котором легенда повествует, что его в бытность артистом освистали в Лионе и потому он самый подходящий человек, чтобы проучить граждан этого города), а с ним радикальнейшего проконсула, прославленного якобинца и крайнего террориста — Жозефа Фуше.
Действительно ли неожиданно призванный для свершения кровавого дела Жозеф Фуше был палачом, «кровопийцей», как в то время называли передовых бойцов террора? Судя по его словам — безусловно. Едва ли кто-нибудь из проконсулов вел себя в порученной ему провинции решительнее, энергичнее, радикальнее, революционнее, чем Жозеф Фуше; он беспощадно реквизировал, грабил церкви, захватывал богатства и душил всякое сопротивление. Однако — и это чрезвычайно характерно для него! — только в словах, приказах и запугиваниях проявляется его террор, ибо за все время его власти ни в Невере, ни в Кламеси нс пролилось ни одной капли крови. Пока в Париже гильотина работает, как швейная машина, пока Карье в Нанте сотнями топит «подозрительных» в Луаре, пока по всей стране идут расстрелы, убийства, травли, Фуше в своем округе не свершает ни единой политической казни. Он знает — это лейтмотив его психологии — трусость большинства людей, он знает, что бурный, сильный террористический жест большей частью заменяет террор. И когда впоследствии, в эпоху пышного расцвета реакции, все провинции обвиняют своих былых повелителей, его округ может засвидетельствовать только то, что он все время грозил казнями, но никто не обвиняет его в том, что свои угрозы он приводил в исполнение.
Итак: мы видим, что Фуше, назначенный палачом Лиона, не любит крови. Этот холодный, бесчувственный калькулятор и игрок — скорее лисица, чем тигр — не нуждается в запахе крови для возбуждения нервов. Он неистовствует (без внутренней лихорадки) на словах и в угрозах, но никогда не требует казней ради наслаждения убийством, ради бешенства власти. Инстинкт и благоразумие (а не гуманность) заставляют его уважать человеческую жизнь, пока его собственная жизнь в безопасности; он угрожает жизни и судьбе человека лишь тогда, когда ставится под угрозу его собственная жизнь или выгода.
В этом тайна почти всех революций и трагическая судьба их вождей: все они не любят крови и все же насильно вынуждены ее проливать. Демулен, сидя за письменным столом, требует с пеной у рта суда над жирондистами, но когда он в зале суда услышал смертный приговор двадцати двум людям, которых сам привлек к ответственности, он вскочил дрожащий, бледный как смерть и выбежал в смятении: нет, этого он не хотел! Робеспьер, поставивший свою подпись под тысячами роковых декретов, за два года до этого в Национальном собрании восставал против смертной казни и клеймил войну как преступление. У Дантона, хотя он был создателем трибунала смерти, вырвалось из глубины смущенной души изречение: «Лучше самому быть казненным, чем казнить других». Даже Марат, требовавший в своей газете триста тысяч голов, старался спасти каждого приговоренного в отдельности. Вина французских революционеров не в том, что они опьянялись запахом крови, а в их кровожадных речах: они сделали глупость, создав ради воодушевления народа, ради засвидетельствования своего радикализма кровавый жаргон и постоянно фантазируя об изменниках и эшафоте. И когда народ, опьяненный, одурманенный, одержимый этими безумными возбуждающими речами, действительно требует провозглашенных обязательными «энергичных мер», у вождей не хватает мужества оказать сопротивление: они обязаны гильотинировать, чтобы избежать обвинения в лживости разговоров о гильотине.
Их деяния вынуждены мчаться за их бурными речами, и вот начинается жуткое соревнование, — ибо никто не осмеливается отстать от другого в погоне за народным благоволением. В силу неудержимого закона тяготения одна казнь влечет за собой другую: игра кровавыми словами превращается в бешенство казней; приносить в жертву тысячи жизней заставляет не наслаждение, даже не страсть, и меньше всего решительность, — а как раз нерешительность, даже трусость политиков, партийных деятелей, не имеющих мужества сопротивляться народу.
К сожалению, мировая история — история не только человеческого мужества, как ее чаще всего изображают, но и история человеческой трусости, политика — не руководство общественным мнением, как хотят нам внушить, а рабское преклонение вождей перед той инстанцией, которую они сами создали и подготовили. Так всегда возникают войны: из игры опасными словами, из возбуждения национальных страстей; так возникают и политические преступления. Ни один порок, ни одна жестокость не вызвали столько кровопролития, сколько человеческая трусость. Поэтому, если Жозеф Фуше в Лионе становится палачом, то причина этого кроется не в его республиканской страстности (он ее не знает), а лишь в боязни прослыть умеренным. Но не мысли являются решающими в истории, а деяния, и хотя он тысячу раз возражал против этого слова, но за ним все-таки утвердилось прозвище: «La Mitrailleur de Lyon». И даже герцогская мантия впоследствии не сможет скрыть следов крови на его руках.
7 ноября Колло д’Эрбуа прибывает в Лион, 10-го является туда Фуше. Они тотчас же приступают к делу. Но прежде чем начать настоящую трагедию, экс-комедиант и его помощник — бывший священнослужитель — разыгрывают маленькую сатирическую пьеску, пожалуй, самую вызывающую и наглую за все время французской революции: нечто вроде черной мессы среди белого дня. Поминки по мученику Шалье служат предлогом для этой оргии атеистического экстаза. Пролог разыгрывается в восемь часов утра: из всех церквей выносят остатки предметов культа, распятия срываются с алтарей, покровы и облачения выбрасываются; громадный кортеж проходит по всему городу к площади Терро. Четыре прибывших из Парижа якобинца несут на носилках, покрытых трехцветными коврами, бюст Шалье, украшенный грудами цветов, урну с его прахом и голубя в маленькой клетке, который будто бы служил утешением мученику в тюрьме. Торжественно и важно шествуют за носилками три проконсула для совершения нового обряда, который должен засвидетельствовать перед лионским населением божественность мученика свободы Шалье, «Dieu sauveur mort pour eux»83.
Но оскорбительность этой уже самой по себе неприятной патетической церемонии усугубляется чрезвычайно неудачной, глупой, безвкусной выдумкой: шумная толпа торжественно, с дикими танцами несет похищенную церковную утварь, чаши, дароносицы и религиозные изображения, за ней бежит осел, которому искусно напялили на уши епископскую митру. К хвосту бедного животного привязали распятие и Библию, и на потеху воющей толпе волочится по уличной грязи привязанное к ослиному хвосту Евангелие.
Наконец военные фанфары призывают народ остановиться. На большой площади, соорудив алтарь из травы, торжественно устанавливают бюст Шалье и урну. Три народных представителя благоговейно склоняются перед новоявленной святыней. Первым берет слово бывший актер Колло д’Эрбуа, за ним Фуше. Он, упорно молчавший в Конвенте, овладел своим голосом и в экстазе, обратив взор к бюсту, взывает: «Шалье, Шалье, тебя нет с нами! Преступники принесли в жертву тебя, мученика свободы, и пусть кровь этих преступников будет искупительной жертвой, которая успокоит, твою разгневанную тень. Шалье, Шалье! Перед твоим изображением клянемся мы отомстить за пытки, и пусть кровь аристократов будет тебе ладаном». Третий народный представитель менее красноречив, чем будущий аристократ, герцог Отрантский. Он лишь касается устами бюста и восклицает громовым голосом: «Смерть аристократам!»
После этих трех торжественных молитв зажигается большой костер. Важно смотрят недавний монах Жозеф Фуше и его коллеги, как отвязывают Евангелие от ослиного хвоста и бросают его в костер, чтобы там оно сгорело вместе с церковным облачением, требниками, святыми дарами и деревянными изображениями. Этого мало: ослу, в награду за его богохульные заслуги, дают пить из священной чаши и, по окончании этой явной нелепости, четверо якобинцев на плечах несут обратно бюст Шалье в церковь, где его торжественно ставят на алтарь вместо разбитого изображения Христа.
Для вящей памяти об этом доблестном торжестве в следующие за ним дни чеканят медаль; но теперь ее не достать, вероятно, потому, что будущий герцог Отрантский скупил все экземпляры и уничтожил их, так же как и книги, слишком подробно описывающие эти яркие героические выступления ультраякобинского и атеистического периода его деятельности.
Он сам обладал хорошей памятью, но для Son Excellence Monseigneur le s6nateur ministre84 христианнейшего короля неудобно и неприятно, чтобы другие помнили об этой лионской черной мессе.
Как ни отвратителен первый день пребывания Жозефа Фуше в Лионе, это всего лишь спектакль и нелепый маскарад, кровопролития еще нет. Но уже на следующее утро консулы становятся недоступными, они запираются в уединенном доме; вооруженная стража охраняет его от незваных гостей, символически преграждая доступ всякой милости, всякой просьбе, всякому снисхождению. Организуется революционный трибунал, и зловещее письмо Конвенту возвещает, какую ужасную Варфоломеевскую ночь задумали народные короли фуше и Колло: «Мы исполняем нашу миссию с энергией стойких республиканцев и не намерены спускаться с той высоты, на которую нас возвел народ, ради соблюдения жалких интересов более или менее виновных людей. Мы отстранили от себя всех, ибо не хотим ни терять времени, ни оказывать милости. Мы видим только республику, повелевающую нам дать лионцам примерный и памятный урок. Мы слышим только крик народа, требующего быстрой и страшной мести за кровь патриотов, чтобы человечеству не пришлось впредь проливать потоки крови. Уверенные, что в этом подлом городе нет невинных, кроме угнетенного убийцами народа и брошенных в тюрьмы людей, мы относимся недоверчиво к слезам раскаяния. Ничто не может обезоружить нашу суровость. Мы должны вам сознаться, граждане коллега, что на снисходительность мы смотрим, как на опасную слабость, способную вновь воспламенить преступные надежды в тот момент, когда их нужно погасить навсегда. Оказать снисхождение одному человеку — значит оказать его всем подобным ему, и тогда воздействие вашего правосудия окажется недействительным. Разрушение подвигается слишком медленно, республиканское нетерпение требует решительных мер: лишь взрыв мин, пожирающая работа пламени могут выразить гнев народа. Исполнение его воли не должно задерживаться, как исполнение воли тиранов, оно должно быть разрушительным, как буря».
Эта буря происходит по намеченной программе 4 декабря, и ее отзвук грозно раздается по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей «слишком медленно», по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на метод этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают, связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Раздается команда, — и из угрожающих смертью, совсем близких пушечных жерл в объятую ужасом человеческую массу летит раздробленный свинец. Этот первый выстрел не убивает всех жертв, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, кавалеристы, по новой команде, набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убой палачам разрешается снять платье и сапоги с еще теплых шестидесяти трупов, прежде чем закопать в канавах эти обезображенные, разорванные тела.
Это первый из знаменитых расстрелов Жозефа Фуше, в будущем министра христианнейшего короля, и он гордо хвастает им на следующий день в пламенной прокламации: «Народные представители останутся твердыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки гром своей мести, и они сохранят его, пока не уничтожены все враги свободы. У них хватит мужества спокойно миновать широкие ряды могил заговорщиков, чтобы через развалины пробраться к счастью нации и обновлению мира». В тот же день это печальное «мужество» еще раз злодейски подтверждается пушками равнины Бротто, и на этот раз перед ними еще большее стадо. Двести десять голов убойного скота, выведенных со связанными за спиной руками и через несколько минут осыпанных картечью и залпами пехоты. Процедура остается той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу — их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведенных судорогой ног, их обнаженные, подчас еще корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны.
Но и это жуткое деяние, перед которым содрогаются с отвращением страна и мировая история, Жозеф Фуше окутывает успокаивающим покровом восторженных слов. Заразив воды Роны нагими трупами, он возводит это в политический подвиг: «Ибо, — говорит он, — плывя до Тулона, они дают наглядный пример неумолимой страшной мести республиканцев». «Необходимо, — пишет он, — чтобы окровавленные тела, брошенные в Рону, доплыли вдоль обоих берегов до устья, до подлого Тулона: они возбудят ужас у трусливых и жестоких англичан и покажут силу народного могущества». Лиону такое запугивание не нужно, ибо казнь продолжает следовать за казнью, — гекатомба за гекатомбой. Взятие Тулона Фуше приветствует «слезами радости» и орудийным расстрелом, ради торжественного дня, двухсот мятежников. Тщетны все мольбы о пощаде.
Две женщины, слишком страстно молившие кровавое судилище освободить их мужей, поставлены связанные у гильотины; никого не подпускают к дому народных представителей для просьб о снисхождении.
Но чем безумнее становится грохот орудий, тем громче раздаются слова проконсулов: «Да, мы осмеливаемся это утверждать, — мы пролили немало нечистой крови, но лишь во имя человечества и исполнения долга… Мы не выпустим из рук молнию, которую вы доверили нашим рукам, пока вы нам не прикажете этого. До тех пор мы будем беспрерывно продолжать убивать наших врагов, мы их вытравим совершенным, ужаснейшим, быстрейшим способом».
И тысяча шестьсот казней в течение нескольких недель подтверждают, что на этот раз, в виде исключения, Жозеф Фуше сказал правду.
За организацией этой бойни и за восторженными донесениями Жозеф Фуше и его коллеги не забывают о другом печальном поручении Конвента. В первый же день они посылают в Париж жалобу, утверждая, что предписанное разрушение города «слишком медленно» совершалось их предшественником: «Теперь мины должны ускорить дело разрушения; саперы уже приступили к работе, и в течение двух дней здания Белькура* будут взорваны». Эти знаменитые фасады, начатые в царствование Людовика XIV, построенные учеником Мансарда85, были, как самые лучшие, предназначены к уничтожению первыми. Грубо изгоняются жители из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы уничтожают великолепные художественные произведения. Несчастный город вопит и стонет от пушечных выстрелов и рушащихся зданий, пока комитет «de justice»86 сметает людей, а комитет «de d6molition»87 — дома, комитет «des substances»88 проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, материй и ценных вещей.