Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках притаившихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двух — Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие замки уже сметены, тюрьмы, хотя и наполняющиеся заново, почти пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казненных; в конце концов несколько граждан решаются (пусть это будет им стоить жизни!) отправиться в Париж и подать Конвенту прошение о сохранении оставшейся части города. Конечно, текст этого прошения очень осторожен, даже раболепен; они трусливо начинают с восхваления достойного Герострата декрета, «словно продиктованного гением римского сената». В дальнейшем они просят о «пощаде для искренне раскаявшихся, для заблудших, о пощаде — мы осмеливаемся так выразиться — для несправедливо осужденных».
Но консулы своевременно узнали о тайной жалобе, и Колло д’Эрбуа, самый красноречивый из них, летит курьерской почтой, чтобы своевременно отпарировать удар. На следующий день у него хватает смелости в Конвенте и среди якобинцев восхвалять как особую «гуманность» массовые казни, вместо того чтобы оправдывать их. «Мы хотели, — говорит он, — освободить человечество от ужасного зрелища слишком быстро сменяющих друг друга казней, поэтому комиссары решили уничтожить в один день осужденных и предателей; это желание вызвано подлинной чувствительностью (veritable sensibility». И у якобинцев он еще пламеннее, чем в Конвенте, восторгается этой «гуманной» системой: «Да, мы уничтожили двести осужденных одним залпом, и нас упрекают за это. Разве не понятно само собой, что это было актом гуманности! Когда гильотинируют двадцать человек, то осужденные переживают казнь двадцать раз, в то время как таким путем двадцать предателей погибают одновременно». И действительно, эти избитые фразы, поспешно выуженные из кровавой чернильницы революционного жаргона, производят впечатление: Конвент и якобинцы одобряют объяснения Колло и этим самым дают проконсулам благословение на дальнейшее истребление. В тот же день Париж чествует перенос праха Шалье в Пантеон, — честь, оказанная до сих пор только Жан-Жаку Руссо и Марату, — и его возлюбленной так же, как и возлюбленной Марата, назначают пенсию. Таким образом, этот мученик публично объявлен национальным святым, и все насилия Фуше и Колло одобрены как справедливая месть.
И все же: некоторая неуверенность овладела обоими деятелями, ибо опасная ситуация в Конвенте, колебание чашек весов между Дантоном и Робеспьером, между умеренностью и террором, требует удвоенной осторожности. И вот они решают поделить роли: Колло д’Эрбуа остается в Париже, чтобы следить за настроениями Комитета и Конвента, чтобы заранее со своей напористой ораторской страстностью разгромить всякое возможное нападение, продолжение же убийств предоставляется «энергии» Фуше. Важно установить, что в то время Жозеф Фуше был неограниченным самодержцем, ибо впоследствии ловким приемом он пытается приписать все насилия своему более правдивому коллеге; но факты показывают, что и в то время, когда он повелевал единолично, коса смерти бушевала не менее убийственно. Расстреливают пятьдесят четыре, шестьдесят, сто человек в день; и в отсутствии Колло, как и прежде, рушатся стены, отбираются дома и опустошаются казнями тюрьмы, и все еще Жозеф Фуше старается перекричать свои собственные деяния восторженными кровавыми словами: «Приговоры этого суда внушают преступникам страх, но они успокаивают и утешают народ, внемлющий им и их одобряющий. Не правы те, кто предполагают, что мы хоть раз оказали кому-нибудь честь помилования: мы неповинны в этом!»
Но внезапно — что же произошло? — Фуше меняет тон. Своим тонким чутьем он издали уловил, что ветер в Конвенте изменил направление, ибо с некоторых пор его резкие смертоносные фанфары не дают ясного отзвука. Его якобинские друзья, его атеистические товарищи по убеждениям, Эбер, Шомет, Рон-сен, вдруг умолкли, — умолкли навсегда, — ибо беспощадная рука Робеспьера неожиданно схватила их за горло. Ловко балансируя между слишком бурными и слишком благосклонными и прокладывая себе дорогу то вправо, то влево, этот добронравный тигр внезапно накинулся из мрака на ультрарадикалов. Он настоял, чтобы Карье, который так же радикально топил нантцев, как Фуше расстреливал лионцев, был вызван в Конвент для личного отчета; он через верного своего слугу Сен-Жюста отправил в Страсбурге на гильотину буйного Ев-логия Шнейдера; он публично заклеймил, назвав нелепостью, атеистические народные праздники, устроенные Фуше в провинции и в Лионе, и отменил их в Париже. Как всегда, робко и послушно следуют его указаниям встревоженные депутаты.
Снова обуял Фуше обычный его страх: вдруг он окажется не в большинстве. Террористы побеждены — зачем оставаться террористом? Лучше быстро перебраться к умеренным, к Дантону и Демулену, требующим теперь «милостивого трибунала», быстро приспособиться к новому направлению ветра. Внезапно, 6 февраля, он приказывает прекратить картечные расстрелы, и только гильотина (о которой он писал в своих памфлетах, что она работает слишком медленно) нерешительно продолжает свое дело — каких-нибудь две, три головы в день, не больше, — это, конечно, пустяки в сравнении с прежними национальными торжествами на равнине Бротто. Вместо этого он сразу направляет всю свою энергию против радикалов, против устроителей его оргий и исполнителей его приказов; революционный Савл превращается в гуманного Павла. Он попросту переходит на сторону противников, объявляет друзей Шалье «средоточием анархии и мятежей» и скоропалительно распускает десяток-другой революционных комитетов. И вот происходит что-то чрезвычайно странное: встревоженное, до смерти напуганное население Лиона вдруг видит в герое картечных расстрелов Фуше своего спасителя. А лионские революционеры пишут одно свирепое послание за другим, обвиняя его в снисходительности, в предательстве и «угнетении патриотов».
В этих отважных превращениях, в этих наглых переходах среди бела дня в другой лагерь, в этих перебежках к победителю — секрет методов борьбы Фуше. Только они спасли ему жизнь. Если в Париже его обвинят в слишком большой снисходительности, он укажет на тысячи могил и на разрушенные лионские здания. Если его обвинят в кровожадности — он сошлется на жалобы якобинцев, обвиняющих его в «модернизме» [Термин, которым деятели «горы» обозначали требования умеренности в терроре, выставляемые жирондистами и сторонниками Дантона. — Примеч. пер.], в излишней снисходительности; он может, в зависимости от направления ветра, вытащить из правого кармана доказательство своей неумолимости, или из левого — гуманности; он может выступить в роли палача Лиона и в роли его спасителя. И действительно, этот ловкий фокус дал ему возможность свалить всю ответственность за бойню на шею своего более искреннего, прямолинейного коллеги Колло д’Эрбуа.
Однако ему удается обмануть лишь более поздние поколения: неумолимо бодрствует в Париже враг — Робеспьер, не простивший Фуше того, что он вытеснил из Лиона его ставленника Кутона. Он знает по Конвенту этого двуязычного депутата, зорко следит за всеми превращениями и перебежками Фуше, торопящегося теперь укрыться от грозы. Но у недоверия Робеспьера — железные когти: от них не спрячешься. Двенадцатого жерминаля он заставляет Комитет общественного спасения выпустить грозный декрет, повелевающий Фуше немедленно явиться в Париж и дать отчет о лионских происшествиях. Творивший в течение трех месяцев суд и расправу должен теперь сам предстать перед судом.
Перед судом? За что? За то, что он за три месяца казнил две тысячи французов? Быть может, его будут судить как коллегу Карьера и других массовых палачей? Только в этот момент можно познать политическую гениальность последнего, поражающе наглого поворота Фуше: нет, он должен оправдаться в том, что подавил «Société populaire», что преследовал якобинских патриотов. «Mitrailleur de Lyon», палач двух тысяч жертв, обвиняется — незабываемый исторический фарс! — в самом благородном преступлении, известном человечеству: в излишней гуманности.
3 апреля Жозеф Фуше узнает, что Комитет общественного спасения требует его для отчета в Париж, 5-го — он садится в дорожную карету. Шестнадцать глухих ударов сопровождают его отъезд, шестнадцать ударов гильотины, в последний раз работающей по его приказанию. И еще два самых последних приговора торопливо приводятся в исполнение в этот день, два очень странных приговора, ибо кто же эти спасшиеся от великого избиения граждане, которые (по шутливому выражению эпохи) «выплюнут в тот день свои головы в корзину», кто же они? Лионский палач и его помощник. Те самые, которые с одинаковым равнодушием гильотинировали по приказу реакции Шалье и его друзей, а по приказу революции сотни реакционеров, теперь дождались и своей очереди попасть под нож. При самом искреннем желании из судебных протоколов не выяснить, в чем они обвинялись: вероятно, они были принесены в жертву, чтобы некому было рассказать преемникам Фуше и грядущим поколениям о лионских событиях. Мертвые хранят молчание.
Карета помчалась. У Фуше есть о чем поразмыслить по дороге в Париж. Все же, — утешает он себя, — еще ничего не потеряно: у него много влиятельных друзей в Конвенте, прежде всего Дантон — великий противник Робеспьера: быть может, все же удастся держать это страшилище в постоянном страхе. Но откуда знать ему, что в эти роковые часы революции события катятся намного быстрее колес почтовой кареты? Что вот уже два дня, как его близкий друг Шомет сидит в тюрьме, что громадная львиная голова Дантона вчера положена Робеспьером на плаху, что в тот же день Кондорсе, духовный вождь правых, бродит голодный в окрестностях Парижа и на следующий день принимает яд, чтобы избежать суда. Всех их свалил один-единственный человек, и как раз этот единственный — его злейший политический противник. Только 8-го числа вечером, добравшись, наконец, до Парижа, он узнает размеры опасности, в объятия которой попал. Бог свидетель, сколь краток был сон проконсула Жозефа Фуше в эту первую ночь в Париже.
На следующее утро Фуше прежде всего отправляется в Конвент и с нетерпением ожидает начала заседания. Но странно, — большой зал не наполняется; половина, если не больше, скамей пуста. Разумеется, многие депутаты могли отправиться исполнять поручения Конвента или по каким-либо другим делам, но все же — какая зияющая пустота там, справа, где сидели вожди жирондистов, блестящие ораторы революции!
Куда они исчезли? Двадцать два самых отважных, среди них — Верньо, Бриссо, Петион — погибли на эшафоте, покончили самоубийством или растерзаны волками во время бегства. Шестьдесят три соратника, осмелившиеся их защищать, изгнаны большинством голосов, — одним ударом Робеспьер освободился от сотни своих противников справа. Но не менее энергично его рука поднялась на собственные ряды, на «гору»: Дантон, Демулен, Шабо, Эбер, Фабр д’Энглантин, Шомет и десятка два других — все, восставшие против его воли, против его догматического тщеславия, отправлены им в могилу.
Всех устранил этот невзрачный человек, этот маленький, тощий мужчина с желчным лицом, низким нависшим лбом, маленькими, бесцветными близорукими глазами, долго остававшийся незамеченным за гигантскими фигурами своих предшественников. Но коса времени расчистила ему путь: с тех пор как устранены Мирабо, Марат, Дантон, Демулен, Верны), Кондорсе, другими словами — трибун, мятежник, вождь, писатель, оратор и мыслитель молодой республики, он, объединив их всех в своем лице, стал Pontifex maximus89, диктатором и триумфатором. С тревогой смотрит Фуше на своего противника; угодливые депутаты толпятся вокруг него, назойливо выказывая ему знаки почтения, а он с невозмутимым равнодушием принимает их заверения в преданности; защищенный своей «добродетелью», как панцирем, неприступный, непроницаемый, оглядывает этот неподкупный муж своим близоруким взором арену, в гордом сознании, что никто не осмелится восстать против его воли.
Но один все же осмеливается — единственный, которому нечего терять: Жозеф Фуше; он требует слова для оправдания своих лионских мероприятий.
Это желание оправдаться перед Конвентом — вызов Комитету общественного спасения, ибо не Конвент, а Комитет потребовал от него объяснений. Но он обращается к высшей, к надлежащей инстанции, к собранию нации. Смелость этого требования очевидна. Однако президент дает ему слово. Ведь Фуше не первый попавшийся: слишком часто произносили его имя в этом зале, еще не забыты его заслуги, его донесения, его деяния. Фуше поднимается на трибуну и делает обстоятельный доклад. Собрание выслушивает, не прерывая его, не выказывая ни одобрения, ни порицания. Но кончилась речь, и никто не пошевелился. Ибо Конвент напуган. Год работы гильотины лишил этих людей мужества. Некогда свободно отдававшиеся своим убеждениям, как порывам страсти, смело бросавшиеся в битву слов и мнений, — все они теперь не любят высказываться. С тех пор как палач, словно Полифем, вторгся в их ряды, хватая людей и справа и слева, с тех пор как гильотина мрачной тенью стоит за каждым их словом, они предпочитают молчать. Каждый прячется за другого, каждый бросает взгляды то направо, то налево, прежде чем сделать малейшее движение, страх, подобно гнетущему туману, кладет серый отпечаток на их лица; ничто так не унижает людей, в особенности толпу людей, как страх перед незримым.
И на этот раз они не осмеливаются высказать своего мнения. Лишь бы не вторгаться во владения Комитета, этого незримого трибунала! Оправдательная речь Фуше не принимается, но она и не отвергается — ее пересылают на рассмотрение Комитету. Другими словами, она причаливает к тому берегу, который Фуше так тщательно старался обойти. Его первая битва проиграна.
Теперь и его обуял страх. Он слишком далеко забрел, не зная местности: лучше быстро пуститься в обратный путь. Лучше капитулировать, чем вступать в единоборство с могущественным вождем. И вот Фуше в раскаянии преклоняет колени, склоняет голову. В тот же вечер он отправляется на квартиру Робеспьера, чтобы высказаться или, говоря откровенно, просить прощения. Никто не присутствовал при этом разговоре. Известен лишь его результат, но по аналогичному посещению, с жуткой выпуклостью описанному в мемуарах
Барраса, можно его вообразить. Прежде чем подняться по деревянной лестнице маленького дома на улице Сент-Оноре, где Робеспьер выставляет напоказ свою добродетель и свою нищету, Фуше должен подвергнуться допросу хозяев, оберегающих своего бога и жильца, как священную добычу. Вероятно, Робеспьер принял его, как и Барраса, в тесной, тщеславно украшенной лишь его собственными портретами комнате, не пригласив сесть, стоя, холодно, с нарочито оскорбительным высокомерием, как жалкого преступника. Ибо этот муж, страстно влюбленный в добродетель, столь же страстно и порочно влюбленный в собственную добродетель, не знает пощады и прощения для человека, когда-то державшегося иных взглядов, чем он. Нетерпимый и фанатичный, Савонарола разума и «добродетели», он отвергает всякое соглашение, не признает даже капитуляции своего противника; даже там, где политика властно требует соглашения, ненавистное упорство и догматическая гордость не позволяют ему уступить. Что бы ни говорил тогда Фуше Робеспьеру и что бы ни ответил ему судья, одно несомненно: его встретили недобром, а уничтожающим, беспощадным выговором, неприкрытой холодной угрозой, смертным приговором ёп effigie. И возвращаясь по улице Сент-Оноре, дрожа от гнева, униженный, отвергнутый, обреченный, Жозеф Фуше понял, что с этой поры есть лишь одно спасенье для его головы: голова Робеспьера должна раньше свалиться в корзину, чем его собственная. Война не на жизнь, а на смерть объявлена. Поединок между Робеспьером и Фуше начался.
Этот поединок Робеспьера и Фуше — один из самых интересных, самых волнующих психологических эпизодов в истории революции. Оба незаурядно умные, оба политики, они все же оба — вызванный и вызывающий — впадают в общую ошибку: они недооценивают друг друга, полагаясь на старое знакомство. Для Фуше Робеспьер все еще измученный, тощий провинциальный адвокат, забавлявшийся с ним вместе шутками в арасском клубе, фабриковавший слащавые стишки в духе Грекура* и впоследствии утомлявший Национальное собрание 1789 года своим пустословием. Фуше слишком поздно заметил или, быть может, вовсе не заметил, как в результате упорной, беспрерывной работы над собой и воодушевления своей задачей Робеспьер из демагога превратился в государственного деятеля, из ловкого интригана — в прозорливого политика, из краснобая — в оратора. Ответственность большей частью возвышает человека, и Робеспьер вырос от сознания важности своей миссии, ибо среди жадных барышников и крикунов он чувствует, что судьба сделала спасение республики задачей его жизни. Осуществление своего представления о республике, о революции, нравственности и даже божестве считает он своей святой миссией перед человечеством. Эта непреклонность Робеспьера является и красотой и слабостью его характера. Ибо, опьяненный собственной неподкупностью, околдованный своей догматической твердостью, он всякое инакомыслие считает не разногласием, а предательством, и ледяной рукой инквизитора отправляет каждого противника, как еретика, на современный костер — гильотину. Нет сомнения: великая, чистая идея воодушевляет Робеспьера 1794 года. Вернее сказать, она его не воодушевляет, она застыла в нем. Она не может покинуть его, так же как и он ее (судьба всех догматических душ), и это отсутствие заражающей теплоты, увлекающей человечности лишает его поступки истинно созидающей силы. Его мощь только в упорстве, его сила — в непреклонности: диктатура стала для него смыслом и формой жизни. Он должен наложить на революцию отпечаток своей личности или погибнуть.
Такой человек не терпит противоречий, не терпит несогласия, не терпит даже соратников, а тем более противников. Он выносит лишь людей, отражающих его собственные воззрения, пока они остаются рабами его духа, как Сен-Жюст и Кутон; всех остальных неумолимо вытесняет его перенасы-
•Французский поэт начала XVIII века, известный преимущественно своими фривольными стихами. — Примеч. пер.
щенный щелочью желчный темперамент. Но горе тем, кто не только не разделял его воззрений (он и этих преследовал), но и сопротивлялся его воле или же сомневался в его непогрешимости. Именно этим и провинился Жозеф Фуше. Он никогда не спрашивал у него совета, никогда не сгибал спины перед бывшим другом, он сидел на скамьях его врагов, смело перешагнул поставленные Робеспьером границы среднего, осторожного социализма, проповедуя коммунизм и атеизм. Но до сих пор Робеспьер не интересовался им всерьез, Фуше казался ему слишком незначительным. В его глазах этот депутат остался скромным монастырским преподавателем, которого он помнил еще в сутане, знал как жениха своей сестры, как ничтожного мелкого честолюбца, изменившего Богу, невесте и всем убеждениям. Он ненавидит его, как может непоколебимость ненавидеть гибкость, непреложность — погоню за успехом, религиозная натура — богохульника; но эта ненависть была направлена до сих пор не на личность Фуше, а лишь на породу, представителем которой он был. Робеспьер высокомерно пренебрегал им до этих пор: зачем трудиться из-за интригана, которого можно раздавить каждую минуту? Робеспьер до сих пор наблюдал за Фуше, но не боролся с ним всерьез лишь потому, что так долго его презирал.
Только теперь оба замечают, как недооценивали они друг друга. Фуше видит огромную силу, приобретенную Робеспьером за время его отсутствия; все подвластно ему: армия, полиция, суд, комитеты, Конвент и якобинцы. Побороть его невозможно. Но Робеспьер принудил его к борьбе, и Фуше знает, что погибнет, если не победит. Всегда великое отчаяние порождает великую силу, и вот он, в двух шагах от пропасти, с мужеством отчаяния набрасывается на преследователя, как затравленный олень на охотника.
Первые враждебные шаги делает Робеспьер. Пока он собирается лишь проучить выскочку, предостеречь, дать пинок ногой. Как предлогом, он воспользовался своей знаменитой речью 6 мая, призывавшей все духовенство республики «признать высшее существо и бессмертие как основу вселенной». Никогда Робеспьер не произносил речи прекраснее, вдохновеннее той, которую он будто бы написал на вилле Жан-Жака Руссо: здесь догматик становится почти поэтом, туманный идеалист — мыслителем. Отделить веру от неверия и в то же время от суеверия, создать религию, возвышающуюся, с одной стороны, над обычным для христианства обоготворением изображений и, с другой — над пустым материализмом и атеизмом, сохранить таким образом середину, которой он всегда пытается придерживаться в духовных вопросах, — вот основная идея его обращения, обнаруживающего, несмотря на напыщенную фразеологию, искреннюю нравственность и страстное стремление возвысить человечество. Но даже витая в высоких сферах, этот идеолог не сумел освободиться от политики, даже в эти вневременные мысли его желчная, угрюмая злоба привносит личные нотки. Враждебно вспоминает он о мертвых, которых сам толкнул на гильотину, и издевается над жертвами своей политики, Дантоном и Шометом, как над презренными образцами безнравственности и богохульства. И вдруг он обрушивает сокрушительный удар на единственного проповедника атеизма, пережившего его гнев, — на Жозефа Фуше: «Поведай нам, кто дал тебе миссию возвестить народу, что Бога нет! Чего хочешь ты достигнуть, убеждая людей, что слепая сила определяет их судьбу, случайно карая то добродетель, то порок, и что душа не что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы! Несчастный софист, кто дает тебе право вырвать у невинности скипетр разума, чтобы доверить его рукам порока? Набросить траурное покрывало на природу, сделать несчастье еще отчаяннее, преступление — безвинным, затемнить добродетель и унизить человечество!.. Только преступник, презренный для самого себя и отвратительный для всех других, способен верить тому, что лучшее, чем может нас одарить природа, — это ничто».
Бесконечные аплодисменты награждают блестящую речь Робеспьера. Конвент сразу чувствует себя освобожденным от
мелочности повседневных споров и единогласно принимает решение устроить предложенное Робеспьером торжество в честь высшего существа. Один Жозеф Фуше хранит молчание и кусает губы. Такой триумф противника вынуждает к молчанию. Он знает, что публично не может состязаться с этим мастером риторики. Безмолвный, бледный, он принимает в открытом собрании эту пощечину, внутренне решая отомстить, отплатить за нее.
Несколько дней, несколько недель о Фуше ничего не слышно. Робеспьер полагает, что он устранен: пинка ногой было достаточно для наглеца. Но если Фуше незрим, если его голос не слышен, значит, он ведет подпольную работу, упорно, планомерно, как крот. Он посещает комитеты, заводит новые знакомства среди депутатов, он любезен, обязателен с каждым в отдельности и каждого старается перетянуть на свою сторону. Больше всего он вращается среди якобинцев, где ловкое, гибкое слово имеет большое значение и где милостиво относятся к его лионским подвигам. Никто не знает точно, к чему он стремится, какие у него намерения, что предпримет этот суетливый, шныряющий, повсюду протягивающий нити невзрачный человек.
И внезапно все разъясняется, — неожиданно для всех и неожиданнее всего для Робеспьера: ибо 18 прериаля громадным большинством голосов Жозеф Фуше избирается президентом Якобинского клуба.
Робеспьер насторожился: этого ни он, ни кто-либо другой не ожидал. Теперь лишь он дает себе отчет, сколь хитрого, сколь смелого противника он обрел в лице Фуше. Вот уже два года не было случая, чтобы человек, публично им задетый, отважился защищать свои права. Все они быстро исчезали, лишь только его взор останавливался на них; Дантон скрылся в своем имении, жирондисты рассеялись по провинциям, остальные сидели дома и не подавали голоса. И этот наглец, которого он в открытом собрании заклеймил как нечистоплотного человека, теперь спасается в алтаре, в святыне революции, в Якобинском клубе, и добивается там самого высокого назначения, которое может получить патриот? Ведь не следует забывать в самом деле, какую громадную моральную мощь приобрел этот клуб как раз в последний год революции. Пробу самой высокой, самой чистой полноценности патриота ставит Якобинский клуб, удостаивая званием члена клуба, но кого он изгоняет, кого он порицает, — тот заклеймен, как кандидат на плаху. Генералы, народные вожди, политики, — все они склоняют голову перед этим судом, как перед высшей, непогрешимой инстанцией гражданского чувства. Члены клуба являются как бы преторианцами революции, лейб-гвардией, стражей храма. И эти преторианцы, эти строжайшие, честнейшие, непреклоннейшие республиканцы избрали Жозефа Фуше своим вождем! Гнев Робеспьера безграничен. Ибо среди бела дня этот негодяй ворвался в его царство, в его владения, туда, где он сам обвиняет своих врагов, где он закаляет собственную силу в избранном кругу. И теперь, собираясь произнести речь, он должен будет просить разрешения у Жозефа Фуше, он, Максимилиан Робеспьер, должен будет подчиняться хорошему или дурному настроению Жозефа Фуше?
Тотчас же он напрягает все свои силы. Это поражение требует кровавого возмездия. Долой его немедленно, — не только с кресла президента, но и из общества патриотов! Он сейчас же натравливает на Фуше нескольких лионских граждан, возбуждающих против него обвинение, и когда застигнутый врасплох, всегда беспомощный в открытой ораторской борьбе Фуше неловко защищается, он сам берет слово и уговаривает якобинцев, чтобы они «не дали обмануть себя жуликам». Этим первым ударом ему почти удается свалить Фуше. Но пока он все же обладает полномочиями президента и благодаря этому может своевременно прекратить дебаты. Бесславно обрывает он прения и возвращается во мрак, чтобы подготовить новое нападение.
Теперь Робеспьер осведомлен. Он понял метод борьбы Фуше; он знает, что этот человек не вступает в поединок, но всегда обращается в бегство и тайно, в тени, подготавливает нападение с тыла. Недостаточно отразить и отбить нападение такого упорного интригана; его нужно преследовать до последнего прикрытия и раздавить ногой. Необходимо его задушить, обезвредить окончательно и навсегда.
Поэтому Робеспьер нападает вторично. Он повторяет свое обвинение перед якобинцами и требует присутствия Фуше на следующем заседании для объяснений. Фуше, разумеется, избегает этого. Он знает свою силу, знает и свою слабость, он не желает доставить Робеспьеру радость публичного торжества, не желает перенести открытое унижение в присутствии трех тысяч человек. Лучше пока скрываться в темноте, лучше быть пока побежденным и выиграть время, драгоценное время! Поэтому он вежливо пишет якобинцам, что, к сожалению, должен уклониться от публичных объяснений; он просит якобинцев отложить суд, пока оба комитета не придут к соглашению в оценке его поступков.
На это письмо Робеспьер набрасывается, как на добычу. Именно теперь необходимо схватить, окончательно уничтожить Жозефа Фуше. Речь против Жозефа Фуше, произнесенная им 23 мессидора (11 июня), — это самое ожесточенное, самое грозное и желчное нападение Робеспьера на своего противника.
Первые же слова показывают, что Робеспьер стремится не только поразить своего врага, но и сразить его, не только унизить, но и уничтожить. Он начинает с притворным спокойствием. Вступление еще довольно снисходительно, он говорит, что «индивидуум» Фуше его не интересует:
«Я, быть может, когда-то был с ним до известной степени связан, так как считал его патриотом, и не его былые преступления заставляют меня теперь выступить с обвинением, а опасение, что он скрывается для совершения новых, и уверенность, что он является главой заговора, который мы должны уничтожить. Вдумавшись в только что оглашенное письмо, я должен сказать, что оно написано человеком, не желающим оправдаться перед своими согражданами, когда ему предъявлено обвинение. Этим положено начало системе тирании, ибо кто не желает оправдаться перед народным собранием, членом которого он состоит, тот оскорбляет авторитет этого народного собрания. Удивительно, что тот, кто прежде домогался одобрения нашего общества, теперь перед лицом обвинения пренебрегает им и чуть ли не обращается в Конвент за помощью против якобинцев». И вот внезапно прорывается личная ненависть Робеспьера, даже внешнее уродство Фуше он использует как желанный повод к уничтожению врага. «Неужели он боится, — продолжает издеваться Робеспьер, — глаз, ушей народа, боится, что жалкий вид явно будет свидетельствовать о его преступлениях? Что шесть тысяч обращенных на него глаз прочтут в его взоре всю душу, хотя природа и наделила его коварной скрытностью? Не боится ли он, что его речь обнаружит смущение и противоречиями выдаст виновного? Всякий благоразумный человек должен признать, что страх — единственное основание его поведения; каждый избегающий взоров своих сограждан — виновен. Я призываю Фуше к ответу. Пусть он защищается и скажет, кто из нас достойнее пользовался правами народного представителя и кто из нас мужественнее уничтожал партийные раздоры». Он называет Фуше «низким и презренным обманщиком», поведение которого равнозначно признанию вины, коварно намекает на «тех, чьи руки полны добычей и преступлениями», и кончает грозными словами: «Фуше достаточно охарактеризовал себя, я высказал эти замечания лишь для того, чтобы раз навсегда дать понять заговорщикам, что они не ускользнут от бдительности народа». Хотя эти слова предвещают смертный приговор, но собрание все же слушается Робеспьера. И без промедления оно изгоняет своего прежнего президента, как недостойного, из клуба якобинцев.
Теперь Фуше отмечен для гильотины, как дерево для рубки. Исключение из клуба якобинцев — это клеймо; обвинение Робеспьера, и к тому же столь озлобленное, — это приговор.
Фуше среди белого дня завернут в саван. Каждый ежечасно ждет его ареста, и больше всех он сам. Уже давно он не ночует в своей постели, опасаясь, что за ним, как за Дантоном, как за Демуленом, явятся ночью жандармы. Он прячется у некоторых храбрых друзей — ибо надо обладать мужеством, чтобы дать убежище опальному, мужеством даже для того, чтобы открыто с ним разговаривать. За каждым его шагом следит руководимая Робеспьером полиция Комитета общественного спасения и доносит о его знакомствах, его свиданиях. Он незримо окружен, все его движения связаны, он уже положен под нож.
В самом деле: ни один из семисот депутатов не находится в такой опасности, как Фуше; у него нет пути к спасению. Он еще раз попробовал кое-где найти помощь: прежде всего у якобинцев, — но суровый кулак Робеспьера лишил его этой поддержки, теперь голова точно чужая сидит на его плечах. Ибо чего он может ждать от Конвента, от этого трусливого, запуганного стада овец, терпеливо блеющего свое «да», когда Комитет хочет отправить на гильотину кого-нибудь из их среды? Они без сопротивления выдали революционному трибуналу всех вождей — Дантона, Демулена, Верньо, лишь бы сопротивлением не привлечь к себе излишнего внимания. Почему же Фуше должен избежать этой участи? Безмолвно, боязливо, смущенно сидят на своих скамьях эти некогда столь храбрые и страстные депутаты. Отвратительный, разрушающий нервы, разлагающий душу яд страха парализует их волю.
Но — это остается вечной тайной яда, — он обладает и целебными свойствами, если искусно очистить и соединить воедино скрытые в нем силы. И здесь — как это ни парадоксально — именно страх перед Робеспьером может стать спасением от Робеспьера. Нельзя простить человека, беспрерывно, неделями, месяцами заставляющего трепетать от страха, терзающего душу неизвестностью и парализующего волю: никогда человечество или часть его — отдельная группа — не могут долго выносить диктатуру одного человека, не проникаясь ненавистью к нему. И эта ненависть укрощенных сказывается подземным брожением во всех кругах. Пятьдесят, шестьдесят депутатов, не осмеливающихся, подобно Фуше, ночевать дома, кусают губы, когда Робеспьер проходит мимо них, многие сжимают кулаки за его спиной, аплодируя его речам. Чем беспощаднее, чем дольше властвует «Неподкупный», тем больше растет возмущение против его сверхмощной воли.
Все мало-помалу оказываются задетыми и обиженными, — правое крыло тем, что он бросил в корзину головы крайних радикалов, Комитет общественного спасения тем, что он навязывает ему свою волю, купцы тем, что он угрожал их благосостоянию, честолюбцы тем, что он им закрывал дорогу, завистливые тем, что он властвует, и миролюбивые тем, что он не заключает с ними союза. Если бы удалось собрать в единую волю эту стоглавую ненависть, их разливающийся всюду страх превратить в кинжал, острие которого пронзило бы грудь Робеспьера, они были бы все спасены — Фуше, Баррас, Тальен и Карно, — все его тайные враги. Но чтобы добиться этого, нужно прежде всего внушить большинству этих слабохарактерных людей, что Робеспьер угрожает их жизни; нужно внушить еще больший ужас и большее недоверие, искусственно повысить напряжение, порожденное его деятельностью. Нужно, чтобы остальные еще сильнее ощутили удушающее своей неопределенностью впечатление от мрачных речей Робеспьера, нужно еще увеличить ужас и страх, — тогда, быть может, масса обрела бы достаточно мужества для нападения на этого человека.
Тут начинается настоящая деятельность Фуше. С раннего утра до поздней ночи он крадется от одного депутата к другому, нашептывает о новых тайных проскрипционных списках, подготавливаемых Робеспьером. И каждому в отдельности он поверяет: «Ты в списке», или: «Ты назначен в следующую партию». И действительно, постепенно распространяется незримый панический страх, ибо в глазах этого Катона, в глазах его абсолютной неподкупности, немногие депутаты имеют
вполне чистую совесть. Быть может, один из них был несколько неосторожен в обращении с деньгами, другой когда-нибудь противоречил Робеспьеру, третий слишком много времени посвящал женщинам (все это преступления в глазах республиканского пуританина), четвертый, быть может, когда-то был дружен с Дантоном или с кем-нибудь другим из ста пятидесяти осужденных, пятый приютил у себя отмеченного печатью смерти, шестой, пожалуй, получил письмо от эмигранта. Короче говоря, каждый трепещет, каждый считает нападение на него возможным, все чувствуют себя недостаточно чистыми, чтобы вполне удовлетворить чрезмерно строгим требованиям, предъявляемым Робеспьером к гражданской добродетели. И Фуше продолжает перебегать, как шпулька веретена, от одного к другому, протягивая новые нити, завязывая новые петли, все больше захватывая, обволакивая депутатов этой паутиной недоверия и подозрительности. Но затеянная им игра опасна, ибо он плетет лишь паутину — и одно резкое движение Робеспьера, одно предательское слово может разорвать всю сеть.
Эта таинственная, отчаянная, опасная и закулисная роль Фуше в заговоре против Робеспьера недостаточно подчеркнута в большинстве работ, посвященных изображению этой эпохи, а в поверхностных работах имя Фуше даже не упоминается. История почти всегда пишется только на основании внешних фактов, и изобразители тех тревожных дней описывают обычно только драматический патетичный жест Тальена, размахивающего на трибуне мечом, который он собирается вонзить в свою грудь, резкую энергию Барраса, организующего отряды, обвинительную речь Бурдона; они, короче говоря, описывая действующих лиц, актеров большой драмы, разыгравшейся 9 термидора, не замечают Фуше. И действительно, в этот день он не появлялся на сцене Конвента; его работа, более трудная, протекала за кулисами, — это была работа режиссера, руководителя актеров в этой смелой, опасной игре. Он распределил сцены, разучил с актерами роли, где-то в тени прорепетировал их и, оставаясь во тьме, в своей родной сфере, подавал реплики. Но если позднейшие историки не заметили его роли, все же один человек уже тоща ощутил его действенное присутствие, — то был Робеспьер, назвавший его среди белого дня настоящим именем: «Chef de la conspiration» — главой заговора.
Этот недоверчивый, подозрительный ум отгадывает, что в тиши составляется заговор против него. Он замечает это по внезапно вспыхнувшему сопротивлению комитетов и еще яснее, быть может, по чрезмерной вежливости и покорности иных депутатов — его несомненных врагов. Робеспьер чувствует, что подготовляется какой-то удар в спину, он знает руку, которая его нанесет, руку Chef de la conspiration, и принимает меры. Осторожно он выпускает свои щупальца: собственная полиция, частные шпионы доносят Робеспьеру шаг за шагом каждый выход, каждую встречу, каждый разговор Тальена, Фуше и других заговорщиков; анонимные письма предостерегают его или советуют немедленно объявить себя диктатором и уничтожить врагов, раньше чем они объединятся. Для того чтобы их смутить и обмануть, он вдруг надевает личину равнодушия к политической власти.