Цвейг С. Собрание сочинений. Том 6: Врачевание и психика; Жозеф Футе: Портрет политического деятеля - Цвейг Стефан 18 стр.


Он больше не появляется ни в Конвенте, ни в Комитете. Сжав губы, он одиноко бродит со своим ньюфаундлендом и с книгой в руках; его встречают на улицах или в окрестных лесах, увлеченного своими излюбленными философами, по-видимому равнодушного к власти и могуществу. Но вечером, возвращаясь в свою комнату, он работает часами над подготовкой большой речи. Бесконечно долго работает он над ней, — по рукописи видно, сколько он сделал изменений и добавлений, — эта большая, решающая речь, которой он хочет сразу уничтожить всех своих врагов, должна быть неожиданной и острой как нож, она должна быть плодом ораторского вдохновения, сверкать умом и отточенной ненавистью. С этим оружием в руках он хочет застать врагов врасплох, прежде чем они соберутся и сговорятся. Но лезвие все еще кажется ему недостаточно острым, недостаточно ядовитым, и долгие, драгоценные дни проходят за этой жуткой работой.

Но больше нельзя терять времени, ибо все шпионы доносят о тайных собраниях. 5 термидора в руки Робеспьера попадает письмо Фуше, адресованное его сестре и содержащее таинственные слова: «Мне нечего бояться клеветы Максимилиана Робеспьера… скоро ты услышишь об исходе этого дела, которое, как я надеюсь, кончится в пользу республики». Итак — скоро: Робеспьер предупрежден. Он призывает к себе своего друга Сен-Жюста и запирается с ним в тесной мансарде на улице Сент-Оноре. Там выбирается день и способ нападения, 8 термидора Робеспьер должен изумить и разбить Конвент своей речью. А 9-го Сен-Жюст выступит с требованием казни его врагов, казни строптивых членов Комитета, а главное — казни Жозефа Фуше.

Напряжение становится почти невыносимым, заговорщики также чувствуют сверкание молний за тучами. Но они все еще медлят напасть на сильнейшего мужа Франции, на могущественнейшего человека, завладевшего всей мощью, сосредоточившего в своих руках управление городом и армией, якобинцами и народом и обладающего славой и силой незапятнанного имени. Они все еще не чувствуют в себе достаточной уверенности, они все еще недостаточно многочисленны, недостаточно решительны, недостаточно смелы, чтобы в открытой борьбе схватиться с этим гигантом революции; иные уже осторожно поговаривают об отступлении и примирении. Заговор, с трудом склеенный, грозит развалиться.

В этот миг судьба — самый гениальный поэт — бросает решающую гирю на колеблющуюся чашу весов. Именно Фуше предопределено взорвать мину. Ибо в эти дни, отчаянно затравленный всеми гончими, ежечасно чувствующий угрозу гильотины, он, помимо своих политических невзгод, переживает еще одно великое несчастье. Суровый, холодный, коварный и замкнутый в делах общественных и в политике, этот удивительный человек превращается дома в трогательнейшего супруга, нежного семьянина. Он страстно любит свою исключительно некрасивую жену и особенно маленькую дочку, родившуюся в период проконсульства, которую он сам окрестил на рыночной площади Невера, дав ей имя Ниевр. Это маленькое, нежное, бледное дитя, его любимица, внезапно тяжело заболевает в эти дни термидора, и к заботе о собственной жизни присоединяется новая грозная забота о жизни дочери. Суровое испытание: он знает, как опасна болезнь для немощного, слабогрудого ребенка, оставшегося на попечении матери, и не может из-за преследований Робеспьера проводить ночи у постели смертельно больной девочки, он должен прятаться в чужих квартирах и мансардах. Вместо того чтобы ухаживать за ней, прислушиваясь к ее прерывистому дыханию, он должен поспешно перебегать от одного депутата к другому, лгать, умолять, угрожать, защищая собственную жизнь. Измученный душой, с разбитым сердцем, без устали бродит несчастный в эти знойные июльские дни (много лет не было таких жарких) по политическим задворкам и не может быть свидетелем страданий своего угасающего любимого ребенка.

5 или 6 термидора этому испытанию положен конец. Фуше провожает на кладбище маленький гробик: ребенок умер. Такие испытания ожесточают. После смерти ребенка ему не страшна собственная смерть. Новая, порожденная отчаянием отвага укрепляет его волю. И пока заговорщики еще медлят и стараются отложить борьбу, Фуше, которому больше нечего терять на земле, кроме собственной жизни, произносит решительные слова: «Завтра должен быть нанесен удар». Это слово сказано 7 термидора.

И вот наступает утро 8 термидора — великого исторического дня. Уже с раннего утра безоблачный июльский зной давящей тяжестью ложится на спокойный город. Только в Конвенте царит раннее и необычное волнение: депутаты шепчутся по углам; в кулуарах и на трибунах невиданное множество чужих и любопытных лиц. Таинственность и напряжение призраком бродят по залу, ибо неведомым путем распространилась весть, что сегодня Робеспьер будет разделываться со своими врагами. Может быть, кто-нибудь подслушал и подсмотрел, как Сен-Жюст вечером выходил из запертой на ключ комнаты, а Конвент слишком хорошо знает последствия этих тайных совещаний. Или Робеспьер узнал каким-нибудь другим образом о военных планах своих противников?

Все заговорщики, все, стоящие под угрозой, боязливо вглядываются в лица своих коллег: выдал ли кто-нибудь опасную тайну и кто именно мог это сделать? Предупредит ли их Робеспьер, или они раздавят его раньше, чем он заговорит? Обречет их или защитит «болото», — это неустойчивое, трусливое большинство? Каждый колеблется и трепещет. И беспокойство, как духота свинцового неба над городом, зловещей тяжестью ложится на собрание.

И действительно: едва открылось заседание, Робеспьер просит слова. Торжественно, как в день прославления верховного существа, облачился он в исторический небесно-голубой костюм и белые шелковые чулки; медленно, с нарочитой торжественностью, он поднимается на трибуну. На этот раз, однако, он держит в руках не факел, а сжимает — словно ликтор рукоятку топора — объемистый сверток: свою речь. Найти в этих свернутых листках свое имя — означает гибель для каждого; поэтому мгновенно прекращается болтовня и шепот на скамьях. Из сада и кулуаров торопятся депутаты занять свои места. Каждый со страхом вглядывается в слишком хорошо знакомое худое лицо. Но ледяной, замкнутый, непроницаемый для любопытных взглядов Робеспьер медленно развертывает свою речь. Прежде чем опустить на бумагу свои близорукие глаза, он, чтобы усилить напряжение, оглядывает словно загипнотизированное собрание справа налево и слева направо, снизу доверху и сверху донизу, медленно, холодно и грозно. Вот они сидят, — его немногочисленные друзья, целый ряд колеблющихся и трусливая свора заговорщиков, ожидающая своей гибели. Он смотрит им в глаза! Только одного он не видит. Единственный человек отсутствует в этот решающий час: Жозеф Фуше.

Но удивительно: только имя отсутствующего, только имя Жозефа Фуше упоминается в прениях. И как раз в связи с его именем разгорается последняя решительная битва.

Робеспьер говорит долго, растянуто и утомительно: по старой привычке он размахивает ножом гильотины, не называя имен, упоминает о заговорах и конспирациях, о недостойных и преступниках, о предателях и кознях, но имен он не называет. Он удовлетворяется тем, что гипнотизирует собрание: смертельный удар должен на следующий день нанести Сен-Жюст. На три часа он растягивает свою неопределенную, местами пустословную речь, и когда он ее заканчивает, собрание скорее утомлено, чем испугано.

Сначала никто не шевелится. Недоумение овладевает всеми. Непонятно — означает ли это молчание поражение или победу: только прения могут решить вопрос.

Наконец один из приверженцев Робеспьера требует, чтобы Конвент постановил отпечатать его речь и тем самым одобрил ее. Никто не возражает. Большинство соглашается — трусливо, рабски, словно облегченно вздыхая, что сегодня не потребуют от него большего, не потребуют новых жизней, новых арестов, новых самоограничений. Но вот, в последнюю минуту, встает один из заговорщиков (его имя достойно упоминания — Бурдон де л’Уаз) и возражает против печатания речи. И этот единственный голос развязывает языки другим. Трусость постепенно нарастает и сгущается в мужество отчаяния; один за другим обвиняют депутаты Робеспьера в недостаточно ясной формулировке своих обвинений и угроз, — пусть, наконец, выскажется ясно, кого он обвиняет. За четверть часа сцена преобразилась. Обвинитель Робеспьер должен защищаться, он ослабляет впечатление от своей речи вместо того, чтобы усилить его; он поясняет, что никого не обвинял, никого не обличал.

В этот момент вдруг раздается голос, голос одного маленького, незначительного депутата: «Et Fuch6?» — «А Фуше?» Имя произнесено, имя человека, которого Робеспьер уже клеймил однажды как руководителя заговора, предателя революции. Теперь Робеспьер мог бы, должен был бы нанести удар. Но странно, непостижимо странно, — Робеспьер уклоняется: «Я теперь не хочу им заниматься, я подчиняюсь лишь голосу своего долга».

Этот уклончивый ответ Робеспьера — одна из тайн, унесенных им с собой в могилу. Почему он щадит своего злейшего врага, сознавая, что речь идет о жизни и смерти? Почему он не поражает его, почему не нападает на отсутствующего, на единственного отсутствующего? Почему не дает облегченно вздохнуть другим, напуганным, которые, без сомнения, охотно пожертвовали бы Фуше ради собственного спасения? В тот же вечер — так утверждает Сен-Жюст — Фуше еще раз пытался приблизиться к Робеспьеру. Хитрость это или правда? Некоторые очевидцы утверждают, что видели его в эти дни на скамейке в обществе Шарлотты Робеспьер, его бывшей невесты: действительно ли пытался он побудить стареющую девушку замолвить слово за него? Действительно ли, отчаявшись, он для спасения собственной жизни хотел предать заговорщиков? Или он хотел обезвредить Робеспьера и прикрыть заговор видом раскаяния и покорности? Играл ли он, великий сеятель раздоров, и на этот раз, как в тысяче других случаев, краплеными картами? Был ли неподкупный, на этот раз сам стоявший под угрозой, Робеспьер в тот час склонен пощадить самого ненавистного врага ради сохранения своего превосходства? Была ли эта уклончивость в обвинении Фуше признаком тайного соглашения или только уверткой?

Все это неизвестно. Над образом Робеспьера еще теперь, по прошествии стольких лет, витает тень таинственности; никогда история не разгадает до конца этого непроницаемого мужа. Никогда не узнают его последних мыслей: жаждал ли он диктатуры для себя или республики для всех, хотел ли он спасти революцию или стать ее наследником, как Наполеон. Никто не узнал его затаенных мыслей, мыслей его последней ночи — с 8 на 9 термидора.

Ибо это его последняя ночь: в эту ночь назревает решение. В лунном свете душной июльской ночи призрачно отсвечивает гильотина. Чье тело затрепещет завтра под ее холодным лезвием: триумвирата Тальен — Баррас — Фуше или Робеспьера? Никто из шестисот депутатов не ложится в эту ночь, обе партии готовятся к решительной битве. Робеспьер из Конвента бросился к якобинцам; при мерцающем свете восковых свечей, в трепетном волнении он читает им свою отвергнутую Конвентом речь. Еще раз — в последний раз — радуют его бурные рукоплескания, но, полный горьких предчувствий, он не поддается обману, несмотря на то, что три тысячи человек шумно толпятся вокруг него, называя эту речь своим завещанием. Тем временем его хранитель печати Сен-Жюст до зари отчаянно борется с Колио, Карно и другими заговорщиками в Комитете, а в кулуарах Конвента плетется сеть, которая завтра опутает Робеспьера. Дважды, трижды, словно шпулькой в веретене, протягиваются нити справа налево, от партии «горы» к прежней реакционной партии, пока не сплетаются, наконец, в прочный, неразрывный союз. Здесь снова внезапно выплывает Фуше, ибо ночь — его стихия, интрига — его настоящая сфера. Его свинцовое, от страха ставшее белым, как известь, лицо призрачно выделяется в полусвете зал. Он нашептывает, льстит, обещает, он пугает, страшит, грозит одному за другим и не успокаивается, пока союз не заключен. В два часа утра все противники, наконец, сошлись на том, чтобы общими усилиями покончить с Робеспьером. Теперь Фуше может, наконец, отдохнуть.

На заседании 9 термидора Жозеф Фуше тоже не присутствует, но он может отдыхать, ибо дело его сделано, сеть сплетена, и большинство решило не позволить ускользнуть от смерти слишком сильному и опасному противнику. Едва начинает Сен-Жюст, оруженосец Робеспьера, заранее приготовленную смертоносную речь против заговорщиков, как Тальен прерывает его, ибо они сговорились накануне не давать слова ни одному из могучих ораторов, ни Сен-Жюсту, ни

Робеспьеру. Оба должны быть задушены, прежде чем возведут обвинения, и вот, при ловкой поддержке услужливого президента, поднимается на трибуну один оратор за другим, и, когда Робеспьер собирается защищаться, они кричат, орут, стучат, заглушая его голос, — подавленная трусость шестисот нетвердых душ, ненависть и зависть, копившиеся неделями и месяцами, направлены теперь на человека, перед которым каждый из них трепетал. В шесть часов вечера все решено, Робеспьер в опале и отправлен в тюрьму; напрасно его друзья, искренние революционеры, уважающие в нем суровую и страстную душу республики, освобождают его и спасают в ратуше; ночью отряды Конвента штурмуют эту крепость революции, и в два часа утра, через двадцать четыре часа после того, как Фуше и его приверженцы подписали соглашение о его гибели, Максимилиан Робеспьер, враг Фуше, вчера еще могущественнейший муж Франции, лежит окровавленный, с раздробленной челюстью, поперек двух кресел в вестибюле Конвента. Крупная дичь затравлена, Фуше спасен. На следующий день после обеда колесница с грохотом катит к месту казни. Террор пришел к концу, но угас и пламенный дух революции, прошла ее героическая эра. Настает час наследников — авантюристов и любителей наживы, двурушников, спекулянтов, генералов и капиталистов — час нового сословия. Теперь, надо полагать, настанет и час Жозефа Фуше.

Пока колесница везет Максимилиана Робеспьера и его приверженцев по улице Сент-Оноре, по трагической дороге Людовика XVI, Дантона, Демулена и шести тысяч других жертв, собирается ликующая, воодушевленная толпа любопытных. Еще раз казнь стала народным празднеством; флаги развеваются на крышах, радостные приветствия посылаются из окон, волна веселья заливает Париж. Когда падает в корзину голова Робеспьера, гигантская площадь сотрясается от дружного, восторженного ликования. Заговорщики изумлены: почему народ так страстно ликует по поводу казни человека, которому Париж, Франция еще вчера поклонялись, как

Богу? Изумление Тальена и Барраса растет, когда у входа в Конвент бурная толпа народа встречает их восторженными возгласами, как убийц тиранов, как борцов против террора. Они изумлены. Уничтожая этого замечательного человека, они стремились лишь освободиться от неудобного моралиста, слишком зорко следившего за ними, но дать заржаветь гильотине, покончить с террором они не собирались. Видя, однако, что народ теперь не расположен к массовым казням и что они могут снискать себе популярность, украсив месть гуманными мотивами, они быстро решают использовать это недоразумение. Они намерены утверждать, что все насилия революции лежат на совести Робеспьера (ибо он не будет возражать из могилы), что они всегда восставали против суровости и преувеличений, всегда были апостолами милости.

Не казнь Робеспьера, а эта трусливая и лживая позиция его преемников делает день 9 термидора историческим событием мировой важности. Ибо до этого дня революция требовала для себя всех прав, спокойно брала на себя всю ответственность, — с этого же дня робко начинает допускаться возможность ошибок, и вожди отрекаются от нее. Но внутренняя мощь всякой духовной веры, каждого мировоззрения оказывается надломленной в момент отречения от безусловности своих прав, от своей непогрешимости. Жалкие победители Тальен и Баррас, посрамляя трупы своих великих предшественников, Дантона и Робеспьера, как трупы убийц, и робко садясь на скамьи правых, к умеренным, к тайным врагам революции, предают не только историю и дух революции, но и самих себя.

Каждый хочет видеть рядом с собой Фуше — главного заговорщика, злейшего врага Робеспьера. Он, больше всех рисковавший головой, как «Chef de la Conspiration», имел бы право на самый сочный кусок добычи. Но удивительно, — Фуше садится не с остальными заговорщиками на скамьи правых, а на свое старое место на «горе», к радикалам — и хранит там молчание. В первый раз (все удивлены) он не на стороне большинства.

Почему так странно поступил Фуше? — спрашивали многие и тогда и позднее. Ответ прост. Потому, что он умнее и дальновиднее других, потому, что он своим превосходным политическим чутьем лучше улавливает положение дел, чем неумные Тальен и Баррас, которых лишь сознание опасности заставило проявить краткосрочную энергию. Фуше, бывший преподаватель физики, знает закон движения, по которому волна не может застыть в неподвижности. Она должна непременно нестись вперед или назад. Если начнется отлив, настанет реакция, она так же не остановится в своем беге, как не останавливалась революция; она так же дойдет до конца, до крайности, до насилия. Тогда наспех сотканный союз порвется, и если реакция победит, то все бойцы революции погибнут. Ибо, когда приходят новые идеи, зловеще меняется оценка деяний вчерашнего дня. То, что вчера считалось республиканским долгом и добродетелью, например, расстрел шестисот человек, ограбление церквей, — будет потом, несомненно, считаться преступлением: вчерашние обвинители завтра превратятся в обвиняемых. Фуше — у него немало грехов на совести — не хочет прослыть участником огромных ошибок других термидорианцев (так называют себя убийцы Робеспьера), боязливо цепляющихся за колесо реакции; он знает — им ничто не поможет: если двинется вперед реакция, она всех унесет с собой. Только ум и предусмотрительность заставляют Фуше остаться левым, остаться верным радикалом, ибо он чувствует, что скоро будут схвачены за горло как раз самые смелые.

И Фуше не ошибся. Чтобы стать любимцами толпы, чтобы доказать свое никогда не существовавшее человеколюбие, термидорианцы приносят в жертву самых энергичных проконсулов, они приговаривают к смертной казни Карье, потопившего шесть тысяч человек в Луаре, Жозефа Лебона, аррасского трибуна, и Фукье-Тенвиля. В угоду правым они возвращают в Конвент семьдесят три исключенных члена жиронды и слишком поздно замечают, что, подкрепляя реакцию, попадают сами в зависимость от нее. Они покорно должны обвинять своих помощников в борьбе против Робеспьера — Бил-льо-Варрена и Колло д’Эрбуа, коллегу Фуше по Лиону. Все больше угрожает реакция жизни Фуше. На этот раз ему еще удается спастись трусливым отрицанием своего участия в лионских событиях (хотя он подписывал вместе с Колло каждый декрет) и таким же лживым утверждением, что тиран Робеспьер его преследовал за излишнюю снисходительность. Таким образом этому хитрецу удается пока обмануть Конвент. Он остается невредимым, в то время как Колло д’Эрбуа отправляется на «сухую гильотину», — иначе говоря, на зараженные лихорадкой острова Вест-Индии, где он погибает через несколько месяцев.

Но Фуше слишком умен, чтобы чувствовать себя спасенным после преодоления этой первой опасности; ему знакома неумолимость политических страстей, он знает, что реакция так же ненасытно пожирает людей, как и революция, пока ей не подпилишь зубы; она не остановится в своей жажде мести, пока последний якобинец не пойдет под суд и не будет разрушена республика. И он видит только одно средство к спасению революции, с которой он неразрывно связан всеми свершенными кровопролитиями: возобновление ее. И он видит один путь к спасению своей жизни: падение правительства. Снова, как шесть месяцев тому назад, он, под давлением угрозы, вступает в отчаянную борьбу против большинства, борьбу за свою жизнь. Всякий раз, когда речь идет о завоевании власти или спасении жизни, Фуше развивает удивительную деятельность. Он понимает, что прямыми путями нельзя удержать Конвент от преследований бывших террористов и остается единственное средство, достаточно испытанное во время революции: террор.

При осуждении жирондистов, при осуждении короля уже применяли запугивание трусливых и осторожных депутатов (среди них был в ту пору еще консервативный Фуше), мобилизуя улицу против парламента, стягивая из предместий рабочие батальоны с их пролетарской силой, с их могущественным воодушевлением и поднимая на ратуше знамя восстания. Почему эту старую гвардию революции, штурмовавшую Бастилию, этих героев 10 августа не использовать в борьбе со струсившим Конвентом, почему не разнести их кулаками превосходные силы противника? Лишь бешеный страх перед мятежом, перед пролетарской злобой мог бы напугать термидорианцев, и Фуше решает разжечь парижское население, разжечь широкие массы и направить их на своих врагов, на своих обвинителей.

Конечно, Фуше слишком осторожен, чтобы лично появиться в предместьях, чтобы говорить там зажигательные речи или, подобно Марату, рискуя жизнью, разбрасывать подстрекательные брошюры среди народа. Он не любит подвергать себя опасности, он избегает ответственности; его мастерство не в громких увлекательных речах, а в нашептывании, в работе исподтишка. И на этот раз он находит подходящего человека, который выступает смело и решительно, прикрывая его своей тенью.

По Парижу бродит в ту пору опальный, угнетенный человек и честный, страстный республиканец, Франсуа Бабеф, именующий себя Гракхом Бабефом. Порывистое сердце, средний ум. Истинный пролетарий, бывший землемер и типограф, он располагает лишь ограниченным запасом примитивных идей, но пропитывает их мужественной страстью и воспламеняет огнем истинно республиканских и социалистических убеждений. Буржуазные республиканцы и даже Робеспьер осторожно обходили социалистические идеи Марата об уравнении имущества; они предпочитали говорить много о свободе, о братстве и гораздо меньше о равенстве, ибо это касалось денег и имущества. Бабеф подхватывает полузабытые мысли Марата, согревает их своим дыханием и выносит, как факел, в пролетарские кварталы Парижа. Это пламя может внезапно вспыхнуть, может за несколько часов поглотить весь Париж, всю страну, ибо народ начинает постигать, что термидорианцы ради собственных выгод предали их интересы — интересы пролетарской революции.

За спиной Гракха Бабефа действует теперь Фуше. Он не показывается с ним публично рука об руку, но втайне нашептывает ему планы народного восстания. Он подговаривает Бабефа писать зажигательные брошюры и сам корректирует их, ибо он полагает, что трусливый Конвент опомнится, если выступят рабочие, если опять предместья с оружием и барабанным боем двинутся к городу. Только террором, только страхом, только запугиванием можно спасти республику, только энергичным толчком слева можно уравновесить это опасное стремление вправо. И этот отважный, действительно грозный удар он нанесет рукой порядочного, честного, добросовестного, прямодушного человека: можно надежно укрыться за его широкой пролетарской спиной. Бабеф, именующий себя Гракхом и народным трибуном, в свою очередь, чувствует себя польщенным тем, что известный депутат Фуше дает ему советы. Да, это еще последний честный республиканец, — думает Бабеф, — один из тех, кто не покинул скамьи «горы», не заключил союза с jeunesse dor£e90 и поставщиками армии. Он охотно пользуется советами Фуше и, подталкиваемый в спину его ловкой рукой, набрасывается на Тальена, термидорианцев и правительство.

Но Фуше удается обмануть только этого добродушного и прямолинейного человека. Правительство быстро узнает руку, направившую против него дуло, и в открытом заседании Тальен обвиняет Фуше в том, что он стоит за спиной Бабефа. По обыкновению, Фуше сейчас же отрекается от своего союзника (так же как от Шомета у якобинцев, как от Колло д’Эр-буа в лионских событиях), — Бабефа он знает мало, осуждает его преувеличения, — одним словом, Фуше поспешно отступает. И снова это отречение приносит гибель передовому бойцу. Бабефа арестовывают и расстреливают во дворе казармы (всегда другой расплачивается жизнью за слова и политику Фуше).

Этот смелый отпор не удался Фуше; он достиг только того, что снова обратил на себя внимание, а это нехорошо. Опять начинают вспоминать Лион и кровавые поля Бротто. Снова с удвоенной энергией реакция ищет обвинителей из провинций, в которых он властвовал. Едва удалось ему с трудом опровергнуть обвинения по поводу Лиона, как заговорили Невер и Кламесси. Все громче, все настойчивее проникают в зал Конвента обвинения Жозефа Фуше в терроре. Он защищается хитро, энергично и довольно успешно; даже Тальен, его противник, старается теперь выгородить Фуше, потому что его тоже начинает пугать перевес реакции и он начинает опасаться за свою жизнь. Но поздно: 22 термидора 1795 года, через год и двенадцать дней после падения Робеспьера, после длительных прений возбуждается обвинение против Фуше в совершении террористических актов. И 23 термидора выносится решение о его аресте. Как тень Дантона витает над Робеспьером, так тень Робеспьера — над Фуше.

Но на документе помечают — умный политик верно учел это — термидор четвертого года республики, а не третьего. В 1793 году обвинение означало приказ об аресте, арест обозначал смерть. Забрав человека вечером в Консьержери, на следующий день его допрашивали, а к вечеру уже везли на колеснице к гильотине. В 1794 году у руки правосудия уже нет стальной хватки «Неподкупного»; законы стали мягче, и, обладая некоторой ловкостью, можно их обойти. И Фуше не был бы самим собой, если бы, после всех пережитых им опасностей, он не сумел освободиться от пут такой некрепкой сети. Он хитростью и уловками добивается того, что постановление об аресте не приводится в исполнение немедленно, ему дают срок для возражения, для ответа, для оправдания, а срок в ту пору — это все. Если стоять в тени, можно заставить забыть о себе; если соблюдать спокойствие, пока другие кричат, — можно остаться незамеченным. Следуя знаменитому рецепту

Спейса, просидевшего все годы в Конвенте, не открыв рта, и впоследствии гениально ответившего на вопрос, чем он все время был занят: «J’ai v6cu» — «Я жил», — Фуше, подобно иным животным, прикидывается мертвым, чтобы его не умертвили. Спасти свою жизнь на этот короткий переходный промежуток, — и он спасен. Ибо с обычной опытностью в распознавании он чует, что ветер меняет направление, что величие и сила Конвента продолжатся еще лишь несколько недель, может быть, месяцев.

Так Фуше спасает свою жизнь, а это много значит в то время. Правда, он спасает только жизнь, не имя и не положение, ибо его больше не избирают в собрание — тщетным оказалось громадное напряжение, напрасно растрачены потоки страсти и хитрости, отваги и предательства: он спасает всего лишь жизнь. Он уже не Жозеф Фуше из Нанта, представитель народа, не учитель ораторианцев, он всего лишь забытый, презренный человек, без положения, без состояния, без значения, жалкий призрак, спасшийся во тьме.

Три года ни один человек во Франции не произносит его имени.

Создал ли кто-нибудь гимн изгнанию, силе, пересоздающей судьбу, в самом падении возвышающей человека, в суровом вынужденном одиночестве заново восстанавливающей и изменяющей поколебленную мощь души? Художники всегда лишь сетовали на изгнание, казавшееся им помехой на пути к вершине, бесполезным промежутком, жестоким перерывом. Но ритм природы любит такие насильственные цезуры. Ибо лишь тот познал всецело жизнь, кто проник во все ее глубины.

Лишь ответный удар заставляет человека собрать всю свою наступательную силу.

Именно творческий гений больше всего нуждается в этом временном вынужденном одиночестве, чтобы из глубины отчаяния, из дали ссылки измерить пространство и высоту своей подлинной миссии. Самые значительные вести посылались человечеству из далекого изгнания; творцы великих религий — Моисей, Христос, Магомет, Будда — все они должны были удалиться в безмолвие пустыни, в одиночество, прежде чем возвысить голос для вещания решающих слов. Слепота Мильтона, глухота Бетховена, тюрьма Достоевского, темница Сервантеса, заключение Лютера в Вартбургском замке, ссылка Данте и добровольное изгнание Ницше в ледяные зоны Энгадина, все это — тайные требования их гения, предъявленные бодрствующей воле человека.

Но и в низменном, более земном мире — в мире политики — временное отсутствие дает государственному деятелю новую зоркость взгляда, лучший охват событий и расчет сил в политической игре. Временный перерыв течения жизненного потока — это счастливый случай, ибо кто смотрит на мир сверху, с высоты императорского величия, с башни из слоновой кости, тот знает лишь улыбку подчиненных и их опасную покорность: кто сам держит в руках весы, тот забывает свой собственный вес. Ничто не обессиливает художника, полководца, носителя власти больше, чем постоянный успех; художник только в неудаче познает свое истинное отношение к произведению, а полководец только в поражении — свои ошибки; лишь в немилости государственный деятель верно оценивает политическое положение. Постоянное обилие денег изнеживает, вечное одобрение притупляет; лишь перерыв наполняет холостой ритм новым напряжением и созидающей эластичностью. Только несчастье углубляет и расширяет взгляд на действительность. Суровый урок, но всякое изгнание — это урок и учение: оно заново формирует волю; изнеженного, робкого оно делает решительным, могущественного — еще могущественнее. Изгнание всегда укрепляет, а не ослабляет силу подлинно могучих людей.

Изгнание Жозефа Фуше продолжалось более трех лет, и одинокий, негостеприимный остров, на который он сослан, называется нищетой. Вчера еще проконсул и один из вершителей судеб революции, он падает с самых высоких ступеней могущества в такой мрак, в такую грязь и тину, что не найти его следов. Единственный, кто его видел тогда, Баррас, рисует потрясающую картину жалкой мансарды, где живет Фуше со своей некрасивой женой и двумя маленькими, больными, рыжими детьми, на редкость безобразными альбиносами. На пятом этаже, в грязном, тусклом, раскаленном от солнечных лучей помещении прячется свергнутый вождь, перед словом которого трепетали десятки тысяч людей, который через несколько лет снова окажется у кормила европейских судеб в роли герцога Отрантского; но теперь он не знает, на какие деньги купить завтра детям молока и чем заплатить за квартиру; вместе с тем он вынужден защищать свою несчастную жизнь от нападения незримых, бесчисленных врагов, от мстителей за Лион.

Никто, даже его достовернейший, точнейший биограф Мадлен, не может рассказать достаточно полно, чем поддерживал эти годы свое нищенское существование Жозеф Фуше. Он не получает жалованья как депутат, свое личное состояние он потерял при восстании в Сан-Доминго, никто не осмеливается дать «Mitrailleur de Lyon» место или работу, все друзья его покинули, все сторонятся его. Он берется за самые странные, самые грязные дела: в самом деле, это не басня, что будущий герцог Отрантский занимается откармливанием свиней. Но скоро он принимается за еще более нечистоплотную работу: он берет на себя обязанности шпиона Барраса, единственного представителя новой власти, который с удивительным сочувствием продолжает его принимать. Правда, не в приемной министерства, а где-нибудь в полумраке; там он подбрасывает время от времени неутомимому нищему маленькое грязное дельце, поставку в армию или инспекционную поездку, — дает ему какой-нибудь ничтожный заработок, который обеспечивает докучливого просителя недели на две.

Однако в этих разнообразных поручениях обнаруживается подлинный талант Фуше. Баррас уже в ту пору строил разные политические планы, он не доверяет коллегам, и для него будет не лишним обзавестись личным сыщиком, подпольным доносчиком и осведомителем, не принадлежащим к официальной полиции, чем-то вроде частного детектива. Для этой роли Фуше прекрасно подходит. Он слушает и подслушивает, проникает на черные лестницы домов, ревностно собирает у всех знакомых сплетни дня и тайно передает эти грязные выделения общественной жизни Баррасу. И чем честолюбивее становится Баррас, чем стремительнее строит он планы государственного переворота, тем нужнее становится ему Фуше. Давно уже мешают ему в директории (Совете Пяти, властвующем теперь над Францией) два порядочных человека, — прежде всего Карно, самый прямодушный деятель всей французской революции, — и он обдумывает, как бы избавиться от них. Но кто замышляет государственные перевороты и заговоры, тот нуждается, прежде всего, в бессовестных пронырах, людях & tout faire91, — брави, как их называют итальянцы, людях бесхарактерных и в то же время пригодных благодаря своей бесхарактерности: Фуше словно специально создан для этого. Изгнание становится школой для его карьеры, и тут он начинает развивать свой талант будущего мастера полицейских дел.

Наконец, наконец, после долгой, долгой ночи, проведенной в жизненной стуже, после мрака нищеты, Фуше почуял зарю. Предвидится новый победитель, новая власть, и он решает ей служить. Эта новая власть — деньги. Едва положили Робеспьера и его приверженцев на твердые доски плахи, как воскресли всемогущие деньги и снова приобрели тысячи льстецов и рабов. Экипажи с холеными лошадьми, с новой упряжью катятся по улицам, и в них сидят восхитительные, полуобнаженные, подобно греческим богиням, женщины в драгоценных шелках и легких тканях. По Булонскому лесу катается верхом jeunesse dorde в туго облегающих ноги белых нанковых штанах и желтых, коричневых, красных фраках. В руках, украшенных кольцами, они держат элегантные хлысты с золотыми набалдашниками, охотно пуская их в ход против бывших террористов; парфюмерные и ювелирные магазины торгуют прекрасно, внезапно появляются пятьсот, шестьсот, тысяча танцевальных залов и кафе, строят виллы, приобретают дома, посещают театры, спекулируют, держат пари, покупают, продают и ставят на карту тысячи за спущенными камчатными занавесями Пале-Рояля. Деньги снова явились на свет, самодержавные, наглые и отважные.

Но где они были во Франции, эти деньги, между 1791 и 1795 годами? Они продолжали существовать, но были спрятаны. Как это было в Германии и Австрии в период страха перед коммунизмом, в 1919 году, богатые люди внезапно прикинулись мертвыми и, надев поношенное платье, жаловались на свою бедность, ибо кто в эпоху Робеспьера окружал себя малейшей роскошью, даже тот, кто лишь издали приближался к ней, слыл за «mauvais riche» (пользуясь выражением Фуше), считался подозрительным: было неудобно считаться богатым. Теперь опять силен только тот, кто богат. И, к счастью, наступает великолепное время (как всегда в дни хаоса) для приобретения денег. Богатства перемещаются; имения продаются: на этом можно заработать. Собственность эмигрантов продается с аукциона: на этом можно заработать. Состояние осужденных конфискуется: на этом можно заработать. Курс ассигнаций понижается изо дня в день, дикая лихорадка инфляции потрясает страну: на этом можно заработать. На всем можно заработать, имея проворные, наглые руки и связь с правительством. Но открывается новый, несравненный, блестящий источник: война. Уже в 1791 году несколько человек сразу же сообразили (как и в 1914 году), что из пожирающей людей и разрушающей ценности войны можно тоже извлечь выгоду, но тогда Робеспьер и Сен-Жюст, неподкупные, жестоко схватили за горло всех «accapareurs»92.

Назад Дальше