Сеансы одновременного чтения - Петрович Горан 22 стр.


Но, видимо, было уже поздно. Может быть, поздно было и задолго до этого обеда. Дискуссия оказалась скомканной. Довольно скоро уже трудно было уследить за тем, кто, что и кому говорит. Суп остывал, тонкая стеклянная посуда на обеденном столе позвякивала от веских аргументов, казалось, по стенам сейчас пойдут трещины от перебивавших друг друга выкриков. Один только третий дядя все тише и тише повторял одно и то же про доброго царя Николая. В конце концов, когда гости разошлись, обозленные друг на друга, и вообще на всех, оскорбленные, поклявшись всем и каждому, что ни один из них никогда больше не переступит порога ни одного из остальных, в доме повисла странная тишина, а отец, облокотившись о стол и с горечью вздохнув, сказал:

— Ну, ты слышала… Как они меня, в самое сердце… И все против французов… Ладно, пусть их, ушли так ушли… Хорошо еще, я сдержался и не вышвырнул их из дома, не испортил окончательно ребенку праздник… Что касается меня, то они могут даже не мечтать о примирении…

— А что касается меня, то, по-моему, у всех у вас, кто носит фамилию Покимица, у всех до одного, куриные мозги… Если бы вас было не четверо, а пятеро, этот пятый тоже был бы готов родную кровь пролить, чтобы доказать, как нужны нам, например, этруски или какой-нибудь другой давно исчезнувший народ и, самое главное, как нужны им мы… Смотри, сколько еды у нас пропадает, это добром не кончится… — едко заметила мать, убирая со стола.

— Получается, что лучше всего быть интернационалистом, ну, я имею в виду в особом, частном смысле, как оно и вышло в нашей семье… — добавил я мудро.

— Интернационалистом?! Большевиком?! Коммунистом?! Да что ты понимаешь, сопляк несчастный?! Убирайся с глаз моих, да поскорее, пока я не заявил о тебе первому попавшемуся жандарму! Все эти глупости у тебя в голове от лени, от того, что ты бездельничаешь в конторе, с завтрашнего дня отправляйся в сушильню, просеивать сажу для черной краски… — угрожающе вскочил отец и тут же снова устало опустился на стул.

Так закончилась последняя встреча моей семьи. И именно в этот день, я хочу это особо отметить в моих записях, в марте 1940 года, ровно за год до того, как я получил право голосовать на выборах, мой язык впервые выговорил то самое слово, вокруг которого день за днем и до сих пор скапливается куча сухих веток моей жизни.

Своенравные братья действительно не нарушили слова, с тех пор никто — никогда — ни у кого не переступил порога дома.

После сдачи Парижа 14 июня 1940 года, которая, чтобы избежать разрушения французской столицы, была осуществлена разумно, без сопротивления, мой отец, погрузившись в разочарование, также сдался, сдался болезни, которую доктор Исидор Арсенов определил как маниакально-депрессивный психоз, после чего довольно быстро впал в состояние кататонического ступора, при котором больной не реагирует на внешние и даже внутренние импульсы, хотя его сознание каким-то таинственным образом сохраняется. В таком виде болезнь проявлялась около двадцати лет. До самого дня смерти отец не только не произнес ни одного слова, но и не сделал самостоятельно ни одного движения. Мать преданно ухаживала за ним, вынужденная постоянно компенсировать отсутствие у него собственной воли, побуждать в нем желание жить, начинать каждое его движение, переставлять за него его правую, а потом левую ногу, перемещая его по квартире в зависимости от движения солнца из затененной комнаты в солнечную, собирать вместе его пальцы, чтобы он мог удержать в руке ложку, которую она же потом подталкивала к его рту, по вечерам перемещать его на постели из сидячего положения в лежачее, пальцами опускать ему веки, а утром снова поднимать их… Она могла оставить его хоть на целый месяц с бессмысленно поднятыми руками, и он не чувствовал потребности их опустить. Она могла оставить его в положении незаконченного шага, стоящим на одной ноге, и он не чувствовал необходимости продолжить начатое движение. Именно таким образом она вывела его в коридор их квартиры в то утро, когда в шесть часов пятьдесят минут на Белград упали первые бомбы германского Четвертого военно-воздушного флота и половина дома, в котором мы жили, включая гостиную в нашей квартире, превратилась в развалины; мать упала без сознания, а когда пришла в себя — застала отца в том же положении: он стоял, уставившись в зияющую пустоту, в одном шаге от завершения книги своей жизни; а со всех сторон слышались вопли и причитания, торчали обломки балок от разрушенных крыш, остатки изуродованных фасадов и через пробитые перегородки стен вываливались внутренности тысяч домов. Но он даже глазом не моргнул, словно ничего не произошло, причем даже тогда, когда с окраины города, из района Макиша, повалил необычный серый дым, — несмотря на то, что, когда небольшая мануфактура натуральных красителей для тканей, производившая продукцию всех возможных оттенков, горела, над ней стоял дым темных тонов.

В течение всех лет оккупации только я один навещал дядю-астматика, страстного англофила. Так и не женившийся, рассорившийся со всеми близкими родственниками, он не хотел покидать свою мансарду на Энглезовце, к нему никто не приходил, и только моя мать время от времени напоминала мне, что хотя бы для приличия следует навестить дядю, несмотря на его ссору с отцом. Привыкший жить скромно и существовавший теперь на небольшую пенсию и сбережения, накопленные за весь его одинокий век, он всегда оставался по-викториански сдержанным, и редко кто смог бы вспомнить улыбку на лице этого погруженного в себя одиночки. Должен признаться, что мне эти визиты давались с трудом, ему, судя по всему, тоже, он никогда ни о чем меня не спрашивал, сам ни о чем не рассказывал, и обычно мы молча проводили час-другой, недоверчиво поглядывая друг на друга. Единственным звуком было тяжелое дядино дыхание, словно он старался сэкономить и воздух. Помню, что раньше он усмирял припадки астмы тем, что раскрывал книгу, причем, ясное дело, обязательно какого-нибудь английского автора, и подносил ее к самым глазам, так что казалось, что он не читает, а где-то там, вдалеке, вдыхает воздух. А может быть, именно так он и заработал свою астму. Как бы то ни было, но с первых дней войны и позже он всякий раз, когда начинал задыхаться, применял совершенно другую «терапию»: включал радиоприемник и, едва дождавшись, чтобы нагрелись лампы, принимался медленно крутить ручку настройки, нащупывая в эфире самые чистые из возможных волны Лондонского радио, программу на сербском языке, а потом, нагнувшись и почти прижавшись ртом к сетчатой панели громкоговорителя, ждал, когда успокоится дыхание и вернется здоровый цвет лица. Только после прослушанных информации о продвижении союзников, обнадеживающих сообщений эмиграционного правительства и воззваний короля Петра в уголках дядиных губ можно было заметить какое-то подобие улыбки. Обрадованный успехами «нашего дела», он иногда поступал в совершенном противоречии со своей прижимистой натурой и щедро угощал меня «лучшим вишневым ликером» от Шонды из личных довоенных запасов. Он наливал даже себе, правда, не отпивал, ни глоточка, а потом просил меня тайно пронести початую бутылку на понтонный мост через Дунай, великодушно подаренный белградцам оккупационным генералом фон Вайсом, и незаметно выпустить ее из рук над самой «запомни, это очень важно!» серединой реки. Как бывший главный инспектор Государственного речного пароходства Королевства Югославии, он был уверен, что каждая капля воды на земле рано или поздно попадает в британские воды и поэтому рано или поздно из плывущей по волнам бутылки сможет угоститься и кто-нибудь с британских берегов. Мне, разумеется, ни на секунду не приходило в голову поступать столь неразумно с жидкостью, укрепляющей организм, и я регулярно переправлял эти бутылки его брату, супругу Афроси Степаненко, который, несмотря на нелюбовь к сладким напиткам, принимал мой подарок и использовал его для успокоения душевных страданий.

Из-за общего смятения, охватившего Белград вследствие необъяснимой англо-американской бомбежки города в 1944 году, я вовремя не наведался к нему с обычным визитом. Когда я наконец отправился к дяде, решив не рассказывать ему, что в результате одного только первого налета союзники перебили в шесть раз больше наших соотечественников, чем немецких солдат, да еще плюс к этому десятки заключенных из концлагеря, который немцы устроили на территории Белградской ярмарки, и что число жертв последовавших затем налетов никто даже не пытался подсчитать, я застал его лежащим ничком на полу возле столика с радиоприемником. Он был мертв уже несколько дней, одна из ламп в аппарате, по-видимому, перегорела, и динамик издавал такой шум, словно над всем миром бушует ураган. Из всего того, что говорил кто-то где-то вдали, нельзя было разобрать ни слова.

Что же касается патетически настроенного супруга печальной Афроси Степаненко, то есть того отцовского брата, который был пламенным панславистом, то к нему я наведывался даже чаще, чем этого хотела моя мать. С тех пор как почти четверть века назад он объявил своим жизненным призванием любовь к русской эмигрантке, дядя действительно не делал ничего другого, кроме как любил эту женщину, «писаную красавицу», причем любовь его ничуть не уменьшилась, когда выяснилось, что она не сможет иметь детей. За счет чего они жили, известно только одному Богу. Официально они ничем не занимались. Правда, у него было три «несносных» рабочих дня, когда он выполнял обязанности чиновника в Первом акционерном обществе «Мельницы», в Паровой рисовой фабрике или на фабрике плетеной мебели «Моравия». Жена не имела и этого. Ходили слухи, что супруги существовали благодаря тому, что она получала плату от какого-то еврея, антиквара по фамилии Конфорти, за то, что в мельчайших деталях карат за каратом описывала ему, как выглядела царская коллекция пасхальных яиц ювелира Фаберже, которую она еще девочкой видела в Санкт-Петербурге. Супруги неразлучно проводили годы и годы и даже каждую книгу читали вместе, одновременно, лежа в своей брачной постели под балдахином из ткани цвета белой ночи, при этом сначала Афрося держала книгу, а дядя по-джентльменски переворачивал страницы, а когда она уставала, они менялись ролями. В конце концов они настолько сжились и уподобились друг другу, что всегда в один голос приговаривали свое излюбленное: «Э-э, был бы жив наш добрый царь-батюшка Николай, да если бы Рассея — наша матушка — воскресла…»

Но я, по правде говоря, навещал их вовсе не из-за всего этого. Кстати говоря, антиквар Конфорти еще в 1941 году окончил свои дни в концлагере, пустые рассказы никого не интересовали, никому не нужны были воспоминания о бесценных пасхальных яйцах ювелира Фаберже, в дядином доме царила нищета, чай стал еще более жидким, а сетования совсем зачерствели, что же касается серебряной миски для икры, то она сменила владельца всего за три литровых бутылки кисловатого вина. Навещал я их из-за того, что оба они безукоризненно владели языком, который был мне необходим. Для душеньки он был родным, а дядю «гаварить» научила его любимая. Догадайся они, откуда у меня возник столь неожиданный интерес к русскому, то уж, конечно, отказались бы способствовать моему обучению. Однако я держал свои намерения глубоко скрытыми, в полной тайне, смиренно соглашаясь с их реакционными взглядами на «большевистскую заразу» и совершенствуя свои знания в языке будущей мировой революции, ставшем столь необходимым мне для чтения брошюр, которые я получал от своих значительно опередивших меня в нелегальной деятельности сверстников. И возможно, знай я, сколь страшной окажется моя плата за их труды и симпатию ко мне, я ни за что не ввязался бы в эти дела.

А так я в течение всей войны по понедельникам, средам и пятницам регулярно появлялся на Вождовце, получая уроки русского языка от Афроси Степаненко (когда дядю мучило похмелье или изжога от выпитого накануне) или от дяди (когда у душеньки Фроси начинался приступ «пичали или галавной боли», вызванный хронической ностальгией). А так я в течение всей войны по вторникам, четвергам и субботам не менее регулярно появлялся и по другим, всегда новым, адресам, получая уроки революционной деятельности в разных кружках и на собраниях, готовясь к борьбе за окончательную победу интернационализма против всего остального мира. А еще раз в неделю помогал матери приводить в порядок распавшуюся на две половины квартиру и смотреть за отцом, погрузившимся в состояние ступора, потому что ей был необходим хотя бы один день отдыха, чтобы пополнить собственные запасы воли, которую она по предписанию доктора Арсенова должна была передавать больному «в как можно больших количествах, вплоть до полного выздоровления оцепеневшего духа».

Очень долго мне не удавалось развязаться с бременем политических заблуждений моей семьи. Именно из-за них между мной и моими товарищами всегда существовал какой-то зазор, какая-то подозрительность по отношению ко мне, нередко они оставались и после собрания, чтобы снова обсудить мой «буржуазный» случай и искренность моих убеждений, и даже сомнительный смысл моего зачатия, которое произошло, как стало известно, как раз в день подписания Версальского мирного договора. Я знал, что за мной наблюдают, оценивают, взвешивают каждое мое слово или поступок, колеблются, привлекать ли меня к участию в акциях саботажа или в покушениях и даже к распространению листовок или сбору пожертвований в помощь борцам революционного дела. И если оценить положение реально, то все мое преимущество состояло только в отличном знании русского языка: то, что все остальные узнавали из перевода, я читал без всяких посредников, в оригинале, зачастую даже поясняя районному руководству сущность нелегальных материалов, которые неизвестно какими путями прибывали к нам из советских пропагандистских служб. Возможно, именно это вечное недоверие и мой особый дар толкования источников коммунистической теории стали основными причинами того, что позже я избрал полем своей деятельности не что иное, как государственную безопасность. Хотя, конечно, не следует исключать из числа причин и мою постоянную потребность проявить себя и одновременно отомстить за тот обидный присмотр, под которым я постоянно находился во время войны.

Как бы то ни было, но все резко изменилось после того, как в конце 1943 года мне в руки попал трехтомник «История, теория и практика восприятия литературного произведения и основные директивы в свете решений XV съезда ВКП(б)» авторов С. В. Никитина, Б. Розенштейна и М. М. Мухина, изданный в 1937 году в Москве. Независимо от того, оказалось ли это сочинение с громоздким названием у меня по воле рока или же в результате ошибки курьера, отвечавшего за распределение литературы по партийным ячейкам, я был убежден, что речь идет о несомненном воплощении того, что подразумевается под довольно туманным понятием справедливости. Дело в том, что трехтомник был отпечатан в типографии НКВД строго контролированным тиражом с пронумерованными экземплярами для специального пользования при обучении кадров самого секретного отдела указанной выше организации, причем даже тщательно отобранный контингент слушателей этого курса не имел права заниматься по этим книгам самостоятельно, работа велась только в тройках, в состав которых обязательно входил политический комиссар или высокий офицерский чин, строго наблюдавший за действиями двух других членов тройки. Почему это делалось так, становилось ясно даже из поверхностного просмотра оглавления — трехтомное издание содержало все имеющиеся знания, которые были связаны с так называемым «полным чтением», в нем рассматривалась эволюция этого процесса, был собран опыт всех предыдущих эпох, начиная с появления письменности и до наших дней, рассматривались методы совершенствования возможностей проникнуть еще дальше, то есть до таких деталей, которые хотя и не приводятся, но несомненно прочитываются между строк той или иной области, анализировались ситуации встречи в читаемом тексте двух или большего числа читателей, методы их распознавания в обычной жизни, от туманного предположения до совершенно точного установления личности, излагались методы работы в этой сфере всех крупных секретных служб, приводились примеры успешных операций, а под конец говорилось и о той пользе, которую могли в этом направлении принести новому обществу отдельные сознательные граждане. Еще я толком не успел вдуматься во все это, а передо мной уже замаячила верхушка айсберга той силы, которая оказалась в моем распоряжении. С этого момента один из наиболее интимных, частных и личных видов человеческой деятельности мог предстать передо мной как на ладони.

Так моя жизнь приобрела еще одно, новое, измерение. Я бы не мог назвать его параллельным, потому что вскоре оно отодвинуло на второй план и сделало совершенно несущественным все, что было прежде. Одновременно с упражнениями, как я называл осторожное изучение «Истории, теории и практики восприятия…», я освобождал семейную библиотеку от всех других книг, чтобы оградить себя от соблазна просто читать по праздной и несомненно вредной декадентской привычке. На вопрос матери, куда я отправился со всеми этими, годами собиравшимися у нас книгами, я решительно ответил, что иду менять их на продовольственные карточки, а когда я принес мешочек кукурузной муки, полдюжины свечей и пару «деревяшек» — туфель на деревянной подошве, — она, до болезни отца любившая отдыхать с романом в руках, грустно сказала:

— И только-то за все наши книги?

Но я оставался тверд. Я был полон решимости порвать с прошлым, полон решимости создавать будущее. И преуспевал в этом, причем быстрее, чем мог предположить. Имея возможность следить за другими читателями, я очень быстро избавился от всех тех, кто сомневался в моих революционных взглядах, одновременно ловко избегая акций гестапо и обысков со стороны квислинговцев. Специальная полиция зловещего Дражи Йовановича пользовалась традиционными, примитивными, но убедительными методами, отбивая арестованным ступни ног до тех пор, пока те не признаются и в том, чего никогда не думали. Обученный и обладающий талантом к слежке, теперь я всегда был прекрасно осведомлен, где находятся мои товарищи, от председателя комитета до простого курьера, над чем они дремали, делая вид, что внимательно читают, чего не поняли, что пропустили, где усомнились… И уже на следующем собрании клеймил перед всеми их слабости и отклонения, а они смотрели на меня с ужасом, заикались, краснели, опускали глаза, и я одного за другим устранял их… Вот тут в партии всерьез заговорили о бескомпромиссном товарище Сретене Покимице и начали относиться ко мне с все большим уважением. И страхом. Однако окончательный, хотя и неофициальный экзамен я сдал в 1945 году, месяцев через шесть-семь после освобождения столицы.

Еще не закончились бои против фашизма, как стало ясно, что до его окончательного падения нужно выиграть и борьбу за победу коммунизма. Наряду с военной помощью Советы посылали нам кадровую поддержку. Кроме многочисленных политработников — комиссаров Красной армии, — кроме многочисленных специалистов, хорошо разбиравшихся во всевозможных способах добиться полной победы революции, сохранить и преумножить ее завоевания, в Белград прибывали и особисты, прошедшие специальную подготовку, одного из них звали Голя Горохов, и работал он как раз в той области, а точнее говоря, на том участке, где к тому времени немалых успехов достиг и я, самоучка.

Горохов, опытный чекист, чью грудь украшали три ряда орденов и медалей, которые он заслужил в борьбе с эсерами, меньшевиками и белогвардейскими бандами генерала Врангеля, постоянно бывший начеку, с засунутым за пояс взведенным наганом, искренне обрадовался моим способностям. Он никогда не спрашивал меня, как мне удалось столь далеко зайти в мастерстве слежки за другими читателями, потому что, согласно правилам конспирации, сотрудники тайных служб не должны были ничего знать друг о друге, хотя каждый мог следить за каждым, а особо сознательные ухитрялись следить даже за самими собой. Он никогда не спрашивал, откуда я так много знаю, он воспринимал меня как равного себе соратника по борьбе и осыпал бесчисленными похвалами:

— Таварищи, наш Сретен стоит больше, чем целая ударная бригада!

Мне это было приятно. Мне это нравилось. Но хотелось большего. Я был ненасытен. Я хотел особо проявить себя перед представителем товарища Сталина, а именно так я воспринимал Голю. И тогда я из чистой жестокости, своенравия и желания выслужиться указал Горохову на «Записки охотника» Ивана Сергеевича Тургенева. Разумеется, и без всяких директив я знал, что нужно быть особенно осторожным с монархистами, реакционерами и фракционерами, с четниками, с приверженцами Лётича, с недичевцами, со всем этим отребьем ушедшей в прошлое эпохи, я знал, что все остальное не так существенно, но не смог удержаться от желания угодить Голе, предвкушая, сколь интересной для него может оказаться здешняя русская эмиграция. Дело в том, что «Записки охотника» были одной из любимых книг душечки Фроси и дяди-панслависта, они частенько углублялись в них, встречаясь там с такими же изгнанниками, присутствие которых неоднократно приходилось наблюдать и мне, и их нетрудно было узнать по глазам, наполнявшимся слезами при первой же фразе, написанной на родном языке. Встречал я их часто, когда одновременно со мной в разных уголках мира, в Бостоне, Лондоне, Баден-Бадене, Париже или в моем Белграде, они открывали какой-нибудь русский роман, повесть или рассказ и начинали читать его вслух, нараспев, с чувством, всхлипывая, хватаясь за сердце, утоляя ностальгию единственной оставшейся у них возможностью «ступить ногой на родную землю». Кстати, я встречал их и раньше, и среди них было много тех, кто остался в Москве или Ленинграде, якобы признав народную власть, они спокойно читали на станциях метро, в очередях по талонам за хлебом, четвертинкой водки, в полупустых магазинах, ничем не выдавая себя до тех пор, пока у них не вырывался вздох, служивший для меня достаточной уликой того, как горько они сожалеют о прошедшем или будущем времени…

— Эта не вазможна?! У Тургенева?! А я всегда прочесывал заграничную литературу, шерстил жалкие клеветнические выдумки инакомыслящих и антибольшевистские памфлеты. Чушь! Вот где они собираются, сговариваются, дурят голову нашей молодежи! У Тургенева, которого мы, уж так и быть, признали и допустили в историю литературы из-за его несколько более здорового, чем у других, отношения к общественным явлениям. Ты, Сретен, заслуживаешь ордена из рук самого товарища Лаврентия Павловича Берии! — радовался моему открытию Горохов, и глаза его сияли жгучей ненавистью к приспешникам царизма.

— Ордена?! Да что ты, это не для меня… — заскромничал я.

— Ордена, товарищ, не меньше! Ну, давай займемся ими, давай выведем их на чистую воду! Раздобуду для нас с тобой по экземпляру «Записок охотника» на русском, и за дело! Чтобы избавиться от вшей, надо сначала уничтожить всех гнид! — сказал Голя и вытащил взведенный наган.

Но и этой похвалы мне было мало. Я согласился участвовать в акции. Распускался май 1945 года, где-то на этом свете в зависимости от часового пояса было ровно восемь вечера, где-то два часа до полуночи, где-то часы били полночь, где-то начинался робкий рассвет, где-то ночь уже полностью сбросила свою кожу, когда мы с Гороховым быстро проскочили повести Ивана Тургенева, решив устроить засаду не в начале, а в заключительном рассказе «Лес и степь», среди чудеснейшего описания природы, одного из лучших во всей мировой литературе.

— Проницательно, Сретен, ничего не скажешь, ничего не скажешь… — расхваливал Голя мой талант, пока мы подкрадывались, точно угадав время и место, где собирались наши жертвы, прибывавшие кто откуда, обнимаясь, целуясь, растроганно лобзая ближайшие к ним слова или просто полной грудью вдыхая воздух элегических просторов на финальных страницах «Записок охотника».

Да, здесь собралось все отребье сгнившей эпохи… какая-то аристократка, с головы до ног одетая в угольно-черное, с губами, принявшими утонченно-изысканную форму из-за постоянного употребления изящных французских выражений… бывший царский «палковник» в шинели, наброшенной на плечи, фигура которого утратила подвижность от продолжительных сидений за столами европейских казино… какой-то жалкий «гаспадин», инженер или музыкант, с необратимо исхудавшими кистями рук, промерзший от безнадежности в своей эмигрантской каморке в полуподвале… иссохший богомолец, который только и делает, что крестится и бьет поклоны… даже один хнычущий ублюдок, представитель поколения, выросшего в изгнании…

— Еще немного, еще немного, пусть все птички слетятся… — шептал Голя Горохов, хотя сомневаюсь, что они бы нас услышали, увлеченные собственным щебетанием.

«Дубовый куст жадно раскинул над водою свои лапчатые сучья; большие серебристые пузыри, колыхаясь, поднимаются со дна, покрытого мелким бархатным мхом…» — читали они неутомимо.

«Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве…» — повторяли они дрожащими голосами, возможно, даже заучивая наизусть.

«Дышать морозным острым воздухом, невольно щуриться от ослепительного мелкого сверканья мягкого снега…» — выкликали они, а кто-то даже сорвал с себя верхнюю одежду и, оставшись в одной нижней рубахе, принялся раздирать ее на голой груди.

Скрываясь в тумане, мы выждали еще немного. А потом старый чекист Голя Горохов (у меня в этом деле не было должной сноровки) всех их передавил, одного за другим, по очереди: хоп! хоп! — стальную руку на горло, и тот уже не дышит. Кто-то дернулся, кто-то захрипел, кто-то загадочно усмехнулся, — вот, мол, все-таки умираю на родине! — кто-то просто тихо скользнул туда, откуда появился, а назавтра его нашли в Бостоне, Лондоне, Баден-Бадене, Париже или в Белграде, на скамейке в парке, в постели или в кресле, расставшимся со своей душой и с выпавшей из рук книгой Ивана Тургенева.

Должен признаться, мне было не по себе. Конечно, ликвидировал всех Голя, но ведь донес-то на них я. «А что они там замышляли за спиной у революции?!» — пытался я найти оправдание и успокоить свою совесть и вдруг едва не споткнулся об уже холодеющее тело, в котором тут же узнал свою прекрасную тетку, душеньку Афросю в кружевной ночной рубашке, тоже задушенную, — судьба распорядилась так, что и она в тот распускающийся май 1945 года взяла в руки роковую книгу. «Что я наделал?!» — видимо, именно это пронеслось у меня в голове, и я тут же уловил хорошо знакомый мне запах кислого вина, исходивший от единственного выжившего, который корчился от боли на месте побоища.

— Сретен, что ты здесь делаешь? — мой дядя, видимо, как всегда, читал рядом со своей женой.

— Несчастный, что ты сделал?! — ломал он руки над своей любимой.

— Как ты мог?! За что?! — в отчаянии бил он себя в грудь.

— Памагите, свитыи мучиники Барис и Глеб, ни дайти маю Фросю, маю жызьнь… — взывал и молил он, осыпая поцелуями посиневшие губы и холодный лоб своей жены.

Кто знает, как долго, онемев, простоял бы я рядом с ним, слушая вопли, стенания и клятвы, кто знает, сумел бы я удержаться от признания, что и сам потрясен, что я не хотел этого, что я не собирался, не будь рядом Голи Горохова, который отреагировал моментально — схватил наган, прицелился, над «Лесом и степью» Ивана Тургенева прогремел выстрел, пуля вошла точно в правый глаз дяди, оттуда вытекло немного крови, в то время как другой глаз все еще плакал.

— Поздравляю, Сретен! — пожал мне руку Голя немного позже, когда мы оба захлопнули книги. — Поздравляю, ты прекрасно держался, операция проведена блестяще, я доведу свое мнение до товарищей наверху…

Мне было тошно. Я был сам себе гадок. Когда этим вечером я, подавленный, вернулся в родительскую квартиру, когда мать приготовила мне чай из зверобоя, чтобы усмирить судороги в животе, когда она спросила меня, почему я такой свинцово-бледный, почему не могу заснуть, я отвечал как в бреду:

— Не знаю, но у меня такое чувство, что душечки Фроси и дяди больше нет в живых…

Мы нашли их наутро, в их супружеской кровати, под обрушившимся балдахином из ткани цвета белой ночи, — она была так же прекрасна, как и всегда, спокойна, словно спит, он лежал с простреленным глазом. Мать смотрела на меня как-то странно, как-то испуганно. К счастью, 9 мая 1945 года в Берлине был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии, и празднование победы оставило в тени все недоумения, вызванные смертью последнего отцовского брата. Весь Белград повалил на площади поздравлять друг друга и радоваться, один только отец не выходил из состояния ступора, находясь на грани сознания, и, стоя у окна, снизу, с улицы, походил на поставленное на подоконник большое растение.

Несмотря на официальное окончание войны, бои на территории Югославии продолжались до 15 мая. Кроме того, был открыт новый широкий фронт, фронт борьбы за признание результатов всех наших предшествующих действий. И на этом фронте целым рядом операций руководил я. Бывало, я неделями не поднимал головы, согнувшись над бесконечными страницами, день и ночь освещенными яркой лампой, в вечно полутемной комнате одного из национализированных особняков на Звездаре, где временно разместился вверенный мне отдел. Но и тогда, когда Служба разрослась и разветвилась, когда нам перестало хватать не только предоставленного государством многоэтажного здания, но и десятков выделенных для работы тайных пустых квартир, дел меньше не становилось, их стало даже больше, народной власти отовсюду грозила опасность, следовало быть одинаково осторожными и с недавними соратниками по борьбе, и с убежденными сторонниками монархии, следовало с одинаковой подозрительностью относиться и к тем, кто присваивал общественную собственность, и к немногочисленным оставшимся владельцам частной собственности, следовало внимательно следить за теми, кто пристрастился к соцреалистической поэтике созидания, и теми, кто выступал за буржуазные направления…

Назад Дальше