Поймай падающую звезду - Петрович Горан 14 стр.


По правде говоря, этот синий ранец был не единственной вещью, на которую я глаз положил и которая мне в душу запала, но он был первым, а первую вещь забыть невозможно, так что самое время — и кое-кто наверняка именно так бы и поступил — спросить себя: а не для того ли я притащился из Мюнхена сюда, чтобы на Мислопольской купить этот, честно сказать, пустяшный ранец? Как будто других ранцев, куда как красивее, на свете нет, по которым, особенно в большом мире, нетрудно узнать благородного человека.

Вот так я шел и размышлял, а снег сыпал, словно в какой-нибудь сказке. Короче говоря, за каких-то два десятка шагов я все все вспомнил: есть вещи, которые позабыть нельзя, даже если думаешь, что запамятовал их, и каждый в душе своей отчетливо их видит, пока в очаге догорает полено, а в темной ночи заметенные снегом бедняки зовут свою скотину.

Я увидел этот ранец той ветреной послевоенной весной: однажды утром он засиял в нашей школе, которая до войны была жандармской конюшней, и можно было разглядеть, что ранец тот был сработан из какой-то шелковистой синевы, с желтым клапаном и карманами по бокам; самый красивый ранец, какой только мне довелось повидать в своей жизни или во сне. С ним пришел мой сосед, Милош Сандарич, который получал посылки от американского дядюшки. Я тяжко расстроился из-за такой красоты, этот ранец все время так и стоял перед моими глазами. До той поры для меня ничего тоскливее школы не было, а теперь я бегом мчался в нее, чтобы полюбоваться этой шелковой синевой, этим небесным шелком, из которого, говорят, делают цеппелины, и я верил, что ранец Милоша может летать, стоит его лишь чуть-чуть приспособить для этого дела.

У меня должен был появиться такой: тут нечего было предаваться пустым мечтаниям, нечего было выжидать, пока на меня счастье ни свалится само по себе.

Я думать забыл обо всем прежнем. Отказался от салок, «казаков-разбойников», «штандора» и «чижика». Перестали меня радовать консервные банки и желтые гильзы со свалки за стрельбищем, и к правлению не ходил смотреть, как мужики долбнями забивают лошадей. Той весной привязалась ко мне печальная думка о том, что Дражичи совсем не такие, как Сандаричи, а вовсе нищеброды и горемыки, у которых в жизни-то ни праздников не бывает, ни даже белых рубашек. Впрочем, нам немного свезло, когда новые власти признали отца Байкулу, по вине конокрадов лишившегося ноги, инвалидом, но ни на какой ранец мне все равно рассчитывать не приходилось; ни на похвалу от учителя Гойко за отличную учебу и еще более отличное поведение, даже если бы я отблагодарил его шматом ветчины или стаканчиком виноградной ракии, потому как я вечно последним из худших был, а в первых рядах появлялся только тогда, когда оплеухи отвешивали, да на горох коленками ставили, да когда в подвал запирали, так что для задней парты я просто незаменимым кадром был. Так вот я и тосковал, высыхая изнутри, словно лужа под солнечными лучами. Возненавидел я соседа Милоша, и ненависть эту скрыть невозможно было, потому как она из меня просто высыпала, как парша в волосах, и только ненависть эта удерживала меня от того, чтобы не расхвораться. Правда, не всегда эта ненависть во мне возникала. У Милоша никогда вшей не находили и не лупили его за грязные ногти и слюнявые губы. У него и матросский костюмчик был, и бескозырка с синими ленточками, к тому же и настоящие туфли, да и сам он был какой-то особенный и величаво красивый, особенно когда солнышко ему в затылок светило. И тогда я совсем забывал про ранец, не говоря уж о ненависти, и так меня эта его внешность захватывала, что я ею чуть ли не греховно наслаждался.

Но, так или иначе, ни мира, ни покоя мне его ранец не давал. Купить я такой не мог, в подарок тоже было не получить, не говоря уж о том, чтобы отнять его силой. Милош был крупный, сильный, а я — хилый, росточка никакого, и, кроме всего прочего, все во мне было как-то так устроено, чтобы выставить меня в неприглядном свете, особенно гнилые зубы, которые я так и не научился прикрывать губами, да целая россыпь расчесанных прыщей.

Вот и пришлось мне в конце концов этот ранец украсть, так что в итоге я и спер его, в субботу, когда мы играли в прятки, уговорившись, что водила, прежде чем отправиться на поиски, досчитает до ста. Запихал я Милошев ранец в свою торбу из козьей шерсти, хотя и был на волосок от того, чтобы быть застуканным пацанами, бросившимися во все стороны в поисках схрона, да и сам Милош, который водил, мог и не зажмуриться.

Боже мой — это я сегодня думаю, так же почти, как и тогда — отчего вся эта глупость, пусть даже и обычный ранец, становится величайшей ценностью, да еще такой, что ты только втайне можешь наслаждаться его красотой, всего лишь благодаря секретному обладанию предметом, которого нет и не может быть ни у кого?

Напрасно я тешил себя подобными мыслями. Две ночи и день провел я без сна и пищи, осознавая, что перешагнул черту, что на всю свою жизнь так и останусь прокаженным и никто никогда не отзовется на мое пожелание доброго утра.

Родители Милоша были не только богатеями, но и хитрованами. Отняли у них многое, но они смолчали в тряпочку и даже сумели завязать с новой властью отношения. Уже в понедельник на первый урок заявились три члена местного комитета, чтобы выяснить обстоятельства и найти преступника. Один из них, смуглый и желтоглазый, пришел с секатором, и я подумал, что они отрежут мне пальцы. Второй изображал из себя кого-то вроде секретаря, а третий, непрерывно барабаня пальцами по столу, с видимым удовольствием потребовал от дежурного немедля принести розги.

Я признался; учитель так и старался ткнуть мне пальцами в оба глаза.

Я отвел его, комитетчиков и весь класс к школьной поленнице. Там его и обнаружили, замаранного и помятого. Какой-то бледный червяк ползал по ранцу, да и клапан покрылся чем-то вроде ржавчины, но все равно память о его шелковой синеве, этой небесной сини, я сохранил на всю жизнь, как и выражение лица Милоша, печальное и гадливое, не сходившее с него, пока меня конвоировали к школьному крыльцу, сопровождая руганью и щипками, от которых надолго остались синяки.

Учитель Гойко принес сверкающую никелем машинку и выстриг на моей голове крест-накрест две полосы, чтобы ныне и впредь засвидетельствовать появление в Верхней Псаче отъявленного вора. Я смотрел то в проолифенный потолок, то на черную доску, то блуждал взглядом по карте Европы, мысленно прощаясь со всеми, кто меня знал. Дежурный, выполняя приказ учителя, повернул портрет президента лицом к стене, так что нигде ни жалости, ни спасения не было, никого, кто мог бы по-человечески понять меня. Состриженные волосы падали к моим ногам. Я и не подозревал, что они такие жесткие и мертвые, и что на моей голове столько лишаев. Потом меня заперли в подвале, забитом сломанными стульями и колыбельками, оставшимися после супружеских учительских пар, которых направляли в верхнепсачскую школу в наказание. Колыбельки эти, казалось, поскрипывали, будто кто-то, спрятавшийся за рассохшейся кадкой, раскачивал их, а из всех углов посверкивали маленькие крысиные глазки. Выпустили меня, только когда вытянулись тени деревьев, а я их побаивался — особенно одного вяза, который скрипел под ветром, как зубы у конокрадов, дравшихся когда-то под его кроной.

Дома мама Срчика прижимала мои ладони к горячей плите и секла меня, голого, березовыми прутьями до тех пор, пока я не описал старое рядно, лежащее у ядовито зеленого комода, а отец Байкула, как только доковылял ночью домой, достриг мою голову как попало, ступеньками; и как только ему хватило силенок так меня уделать! Материны розги не позволяли мне сесть на стул, так что стоял я, прислонившись к косяку, а голову то и дело ронял на грудь, совсем как пьяный отец.

После всего этого в школу я пришел только на третий день. Еще на ступеньках Милош Сандарич двинул мне своим ранцем в нос. Прочие встретили меня дружной руганью и дразнилками, а на большой перемене какой-то пес застрял на школьной пасеке, так что учитель Гойко две розги измочалил, пока ни заставил меня вот так, полураздетого, с короткими рукавами и штанинами, влезть прямо в пчелиный рой и отстегнуть на псине ошейник.

Рой разозлился и распух, словно грозовое облако, и загудел вокруг меня.

Рассказывают, тогда отец мой Байкула два дня сидел на крыльце и выстругивал из липового обрубка новую ногу. Рассказывают, как наследство дядья между собой делили; как острыми топорами размахивали; вилы через колено ломали, а дубовые бревна в полтора метра вдоль распластывали. Материли, рассказывают, всё на земле и на небесах сущее, а тетки под занавес доски на полу в нужнике разобрали, так что отец, прямо с только что выструганной ногой, по пояс в братнино говно окунулся, после чего мать его в жестяном корыте выкупала, а новую деревяшку выкинула прямо в тихую ночь, осиянную звездами. Рассказывают, что наутро кобыла Нона заржала; что солнышко пригрело, и двор задымился словно блин на сковородке; что взлетела с тына голодная ворона, каркая так, будто ломоть сыра обронила. Говорят, небеса разверзлись и земля сотряслась, а я не видел ничего и ничего не слышал.

Весь я распух, как огромный волдырь, и душа моя куда-то утекла. Пчел вытаскивали изо рта моего, из глаз, из ушей и носа. Трясла меня, кружила и бросала в беспамятство дикая лихорадка. Мама Срчика обкладывала меня мясистыми листьями белокопытника и заворачивала в только что содранную овечью шкуру. В сумерках посверкивали в воздухе блестящие вязальные крючки, и кто-то долго отрезал тупым ножом куриные ноги, а бабочка билась в закопченное стекло керосиновой лампы. Меня знобило, но все же я почувствовал ветерок, ворвавшийся в дверь: приехала тетка из Валево и часами, казалось, прикладывала к моему изголовью апельсин — то крохотный, величиной с бусинку, то огромный, размером в тыкву; укладывала его тонкими пальцами, которые пахли так, будто тянулись ко мне из какого-то прекрасного потустороннего мира.

Я поклясться был готов, что на веках моих разлеглась вся Верхняя Псача, а лицо усеяли синюшные пятна, так что пришлось вызвать ко мне доктора Банковича. Мои побаивались доктора, особенно мама, когда отец после того, с конокрадами, оказался в больнице, а платить нечем было, так что матерый Грозданич, мастер с железки, а при случае и зубодер, вырвал у нее клещами три золотые коронки, чтобы покрыть расходы да тягловых волов спасти от продажи на скотном рынке в Валево, купола которого были краше, чем на церкви в Псаче. Но доктор Банкович ни копейки не взял, ни за осмотр, ни за медицину, да и добавил еще: «Примите мои соболезнования», — положив к моему изголовью монетку.

Так что я перемог кое-как болезнь, а осенью отдали меня в город, в Валево, к мастеру Мате Почеку обучаться слесарному делу. В Псаче говорили: «Это ремесло ему пригодится для воровских дел». Квартировал и столовался я у тетки, в Кланичской улице, напротив дубильни Милана Китановича, откуда тянуло страшной вонью, словно с раскопанного собачьего кладбища. Вот там-то я и насмотрелся разных ранцев и сумок: утром сонная тетка — пока я крошу черствый хлеб в крутой кипяток, в котором, словно плевки, плавают островки перегоревшего жира, а однажды в нем оказалось что-то вроде жабы — тайком открывает дядькину сумку, черную, железнодорожную, похожую на сундучок, и во мрак ее, полный разных тайн, привезенных из путешествий, опускает белую булку и кусок ветчины, нарезанный тонкими пластами. Нет, эта сумка ничуть не походила на тот ранец Милоша, синий, ни капельки, но я все равно взирал на нее с уважением, размышляя о расстояниях, которые ей доводилось преодолевать, до тех пор, пока тетка, сидя у окна, ни замечала, как на горизонте исчезает красный огонек последнего вагона дядькиного поезда, после чего, вызванный каким-то мне неизвестным манером, являлся унтер-офицер первого класса Ягош Ракочевич, перед чьим желтым ранцем я был готов преклонить колени, но только ни в коем случае не коснуться его руками, подозревая, что в нем хранятся разные военные предметы и секретные бумаги, а самому воину я был благодарен за доверие, с которым он оставлял меня сидеть на кухне, рядом с сапогами, шапкой и мокрым дождевиком, в кармане которого вполне могли быть и деньги.

Кроме этих ранцев, сумок и портфелей, каких я только ни повидал: генеральских, на которые день-деньской пялятся десятки солдат и ни слова не смеют сказать по их поводу; бухгалтерских, с которыми следует обращаться аккуратно, потому как их хозяева ежедневно просматривают книги; министерских, набитых документами, которые убеждают, подтверждают, исследуют, угрожают, приказывают, а иной раз и так заклинают, что у простого человека башка лопается; студенческих, несколько вызывающих, будто они и сами интересуются поэзией, и в которых каждый может найти доказательства того, что их хозяин созрел для желтого дома; тьма тьмущая таких портфелей и ранцев продефилировала передо мной, ранцев с характером, а один мне особо пришелся по душе, именно здесь, на Мислопольской улице, из синего пластика, с желтым клапаном и с карманами по бокам — да только мне его было не осилить. Отец денег мне не давал, а посылал половину пенсии по инвалидности напрямик тетке, мастер же Почек подмастерьям не платил, напротив — они сами ему возмещали за каждый сломанный напильник или сверло.

И так вот мне удалось заметить, что все на этом долбаном свете как-то вечно и бесконечно повторяется, но только грешный человек со своими желаниями остается все таким же неудовлетворенным. Я испугался, что все-таки не удержусь и что-нибудь стырю, так что долгое время думать даже не смел о том самом ранце, и вообще о чем-нибудь таком, что заняло бы в моей душе его место, а даже если и задумывался, то тотчас же замирал от страха, что кто-то меня на этом поймает.

Но память не сразу исчезает. Помнил я свою Верхнюю Псачу и ее людей; надеялся получить депешу хотя бы из двух слов — отец умер — чтобы вернуться на круги своя; пусть и на отпевание в церкви святого Иеремии со всеми ее картинами — замученными женами, иссохшими старцами и хвостатыми чертями, вооруженными косами, трезубцами, зелеными мечами и сплетенными в бичи змеями в каком-то неземном темно-зеленом свете, — написанными так, будто занавес, скрывающий ад от грешного человека, поднят, и я сам отыскивал в аду муки для себя самого; надеясь все же, что на дне этого дьявольского царства встречу и Милоша Сандарича — куда же мы друг без друга!

Милош, наверное, хорошо в жизни устроился, люди с такой фигурой да с таким затылком никогда впросак не попадают, думал я, тайком желая ему — есть уж там ад или нет его, кто знает — по меньшей мере местечко в битком набитом вагоне поезда, следующего в Германию, в которую я, отслужив срочную, вынужден был отправиться — а куда деваться, если уж я сам с собой разговаривал, как с покойником.

В тесном коридоре этого проклятого вагона один парень — затылок у него был совсем как у Милоша, да и сам он был фигуристый красавчик с таким же точно ранцем за плечами — блевал кровью у моих ног. Мне как-то сразу стало его жалко, и тут же я все простил ему, как родному. А что я мог поставить ему в вину, кроме того, что ранец этот несчастный был его, а не мой? Однако, вглядевшись в его лицо, я понял, что это не Милош, и мне стало противно, что это не он… Точило это меня до самого Мюнхена, да и потом, стоило только вспомнить. Я сокрушенно качал головой и мысленно уже привязывал петлю к трубе, на которой буду вешаться.

В итоге я чуть с ума не сошел: во всем Мюнхене не найти было такой ранец — синий, с желтым клапаном и карманами по бокам. Ни в Мюнхене, ни во всей этой швабской стране, так что я решил купить его в Валево, как только вернусь. Только терзала меня одна мысль: есть ли еще они там и не сняли ли их вообще с производства. По моему разумению, я мог сильно промахнуться, потому как такие ранцы давно уже приказали долго жить, но надежды я не терял.

Человек не испытывает счастья после того, как желания исполняются. Желания со временем тончают, становятся ничтожными и смешными. Счастье, если оно вообще есть, состоит в вечной любви к страданию. Вот она-то и есть та самая нежность, которая истощала и убивала меня во всей той стране швабской, где я зарился на чудеса, разыгрывающиеся, казалось, только для меня — и пришлось мне смириться с собственным ничтожеством.

Едва сойдя с поезда, я направился на Мислопольскую. И купил этот ранец. Нашел его в шорной мастерской, что у самого моста. Стоил он две тысячи семьсот. В марках — примерно пять… и немного мелочи. Я страшно устал и, разглядывая себя в ауслунгах, пришел к выводу, что лицо у меня выглядело болезненно.

И вот, наконец, я добрел до того самого перекрестка, что был в самом начале рассказа. Туда — Верхняя Псача, само имя которой невозможно воспринимать без насмешливого удивления, сюда — шоссе в Лайковац, логово железнодорожников, в котором царят картеж и пьянка; однажды железнодорожники в Лайковаце избили какого-то столичного поэта. Ранец в моих руках смерзся, скрючился, как снулая рыба, но дело было вовсе не в холоде, суть состояла совсем в ином: сам ранец скончался, угас. Напрасно я прижимал его к груди и пытался согреть своим дыханием; его шелковая синева, небесная голубизна просто-напросто сгорела, из нее более не возносились в небо радужные мосты.

Смеркалось, а до Верхней Псачи и дома Дражичей оставалось еще часа три ходу, если только человек не несется сломя голову, представляя, как ему возрадуются все живые и покойные, и даже те, что еще не родились — хотя псачские перипетии кому угодно крылья подрежут, так что в Верхнюю Псачу можно войти только на четвереньках, с пониманием того, что на твои плечи в любой момент могут набросить саван.

И все-таки, думал я, несмотря на все это, здорово после стольких лет появиться на родном пороге, хотя отец мой Байкула вместе со своей липовой ногой преставился давно, а мать Срчика — в прошлом году, в Михайлов день. Я не смог проводить их ни к алтарю церкви святого Иеремии, ни до Сакаркучского кладбища. Оба раза хозяин отказался дать мне урлауб, да и мои просьбы были высказаны так, будто мои покойники еще живы, хотя я еще тогда был уверен, что там будет кому выкрикнуть мое имя, может, кто-то из мрачных дядьев — которые снесли крышу с нашей хибары, разобрали ограду, отняли землю, продали кобылу Нону и промотали деньги — или подколодных теток, которые готовы были подмешать мне в вино яду, а в ухо мое затолкать жука-короеда.

И вот, пока снежинки таяли в воздухе, я понял, что не стоит входить в село с этим смешным ранцем под мышкой. Вдруг бы меня увидели родичи Милоша? Сам-то он неизвестно где пропадает, но все равно, люди всё припомнят, потому что с обитателями Верхней Псачи никогда ничего не случается, но если что и произойдет, то запомнят навсегда, как запомнили какого-то Епура, который живого щегла проглотил.

Нашел я какой-то обломок доски, разгреб под старым буком прелые листья и зарыл в них тот ранец, совсем как когда-то припрятал его в школьной поленнице.

Никто меня не заметил. Снег сыпал, словно в сказке, а я хохотал и победоносно колотил ногами по земле, пока кто-то не хлопнул меня по плечу и не обозвал дураком.

Женщина знала, что заснуть больше не получится. Тонкая пелена сна упала с глаз, открывая явь, словно поле, над которым поднялся туман, и оно предстало перед взором наблюдателя в виде голой мерзлой пустоши.

В голове у нее все еще прокручивались картины приснившегося пространства, какие-то ванные комнаты и нужники в конце больничных коридоров, по которым она блуждала, а потом оказывалась на усыпанном щебнем пространстве между рельсами, умудряясь в последний момент обойти ямы с тлеющими на дне углями.

Она окончательно проснулась, одинокая, в гостиничном номере, ощущая, как ее охватывает холодная действительность, которую не мог обмануть никакой сон. Серый сумрак номера, будто инеем пронизанный неоновым светом, проникающим в окно с улицы, станет для нее — и она чувствовала это — задником сцены, на которой разыграются тягостные репризы дневных событий, пройдет скрупулезный просмотр допущенных ошибок и проступков. Она видела миниатюрный циферблат ручных часов, на котором дрожали электронные цифры. Было десять минут четвертого. С тех пор как она возглавила на предприятии бухгалтерию, предварительно став любовницей шефа, пробуждение среди ночи, посреди нездорового сна, стало восприниматься ею как данность, как неумолимый факт.

Вот и сейчас, остановив взгляд на часах (своим черным кожаным ремешком они напоминали ей летучую мышь с растопыренными крыльями), она знала, что избежать предстоящих воспоминаний не удастся. Прошло неполных два часа, как она лежала на этой кровати со своим директором, который в каждой командировке требовал, чтобы они сняли какую-нибудь комнатенку, дачу или гостиничный номер. Видела нависшее над ней лицо, напряженное и сосредоточенное на исполнении акта телесной близости. Едва сдерживалась, чтобы не оттолкнуть его. Несмотря на то, что она была его любовницей, чувства близости у нее так и не возникло. Ее задачей было расчетливо подстраиваться под него, надев на лицо маску похотливости, и она выполняла ее прилежно, опасаясь, что директор бросит ее и тем самым лишит привилегированного положения в фирме.

Год тому назад она впервые использовала возможность стать чьей-то любовницей из корыстных побуждений. Или по нужде, как она обыкновенно убеждала себя, словно это могло оправдать ее унизительный статус. Статус члена добропорядочной семьи.

Она пребывала в браке уже восемнадцать лет, выйдя замуж в двадцать два года. У нее были сын и дочь. Ее муж руководил гигантским предприятием, которое никак не могло приспособиться к изменчивым условиям рынка. Когда оно обанкротилось — а тянулось это несколько месяцев — с ним случился инсульт.

Подложив подушку повыше и удобно устроившись на кровати, она отчетливо увидела, как развивалась болезнь мужа. Началось это как-то несерьезно, даже напоминало нелепую шутку. Они пили кофе. Перед этим она разбудила его от послеобеденного сна, и он поднялся хмурый, словно с похмелья, но не раздраженный, что в последние дни стало привычным. Рухнул в кресло всей своей тяжестью — так ей показалось, когда она наливала кофе в чашку, не отрывая взгляда от струи. Она решила по любому избежать разговора о том, как друзья оставили его с носом, растащив все, что только можно было; одним из них был и ее нынешний директор. Она завела разговор о предстоящем дочкином выпускном, о том, какое платье ей лучше сшить. Протягивая чашку, она посмотрела на него, с удивлением заметив ухмылку. «Чего это ты смеешься?» — спросила она. Он, запинаясь, ответил: «Я не смеюсь». Его правая губа поползла вверх, как будто он улыбался только одной половиной лица. Попытался принять чашку, но рука не послушалась. Она безжизненно свисала с подлокотника. «Надо бы еще немного соснуть», — произнес он, едва выговаривая слова. Она попробовала устроить его в кресле поудобнее, но тело так отяжелело, что его оказалось невозможно сдвинуть.

В больнице он пробыл два месяца. Все эти шестьдесят дней пролетели для нее мгновенно. Был конец учебного года. Выпускной вечер у дочки прошел хорошо, о чем свидетельствовали фотографии. Сын, которому исполнилось шестнадцать, закончил очередной класс с отличием. Женщина любила дочку, а к сыну испытывала болезненную привязанность, еще и потому, что он был хром на одну ногу. По правде говоря, хромота была почти незаметной, так что даже не приходилось носить ортопедический ботинок. В этом была ее заслуга, десять лет она упорно и неустанно массировала сыновнюю стопу, с того самого момента, когда у двухмесячного ребенка установили врожденную аномалию. Она любила покупать ему подарки. За отличные успехи в школе на этот раз она побаловала его весьма дорогими фирменными кроссовками и джинсами.

Выйдя из больницы, муж укорил ее за то, что она за два месяца потратила на глупости почти все сбережения, но она снесла упреки молча, с затаенным упрямством. «Теперь нам следует изменить образ жизни, теперь мы нищие, я не могу зарабатывать, как прежде», — сказал он ей грустно, смирившись с судьбой.

Он бродил по дому, приволакивая ноги, по-детски радуясь, если ему на очередном осмотре говорили, что прогресс налицо, что последствия удара почти исчезли и что он будет здоровым пенсионером. Женщину сначала раздражало это его примирение с тем, что произошло, она уговаривала вернуться на работу и показать, на что он способен. «Ты ведь еще молодой, — говорила она ему. — Что такое пятьдесят два года? Да ничего. Опять станешь таким, каким был». Она старательно напоминала ему про их лучшие годы, убедительно воссоздавая картины совместных отпусков, путешествий, вспоминала его деловые успехи, свои достижения, тоже деловые, но не такие серьезные, как его (все-таки она была обыкновенным экономистом, а он — руководителем, от которого зависело все предприятие). «Помнишь, бывало, заведешь машину — и вперед. Дети на заднем сидении, я — впереди, штурманом, и с раннего утра на море, пока прохладно, кофе в термосе…» — начала она, и голос задрожал от нежности. Она посмотрела на него, и все сразу стало ясно: его не порадовали воспоминания, напротив, лицо помрачнело, а во взгляде сверкнуло презрение. Вечером, когда дети вышли в город, он навалился на нее, упрекая в холодности и отсутствии интереса, мял ее тело, приходя в ярость от собственного бессилия. Но даже если время от времени ей удавалось удовлетворить мужа, это практически не влияло на его поведение. Он оставался замкнутым и продолжал ревновать.

Назад Дальше