Цвейг С. Собрание сочинений в 10 томах. Том 5 - Цвейг Стефан 4 стр.


То только в людях и героях И прочих смертных. Ибо Ничего блаженные не чувствуют,

И должен, когда позволено Сказать такое, божьим именем Другой восчувствовать за них,

И этот нужен им.

Он им нужен, богам, но и людям нужны поэты,

священные сосуды,

В которых жизни вино и дух Героев хранится.

В них сливается то и другое, верх и низ, они разрешают разлад в необходимую гармонию, во всеобщность, ибо

Всеобщего духа думы лежат, Тихо кончаясь в душе поэта.

Так пребывает избранный и отверженный меж одиночеством и одиночеством, этот созданный земным, пронизанный божественным образ поэта, призванного созерцать божественное в божественных формах, чтобы в земных обликах открыть его земле. От людей он исходит, богами он призван: его бытие — посланничество, он — звенящая ступень, по которой «как по лестнице, нисходят небеса». В поэте тусклое человечество символически переживает божество: как в таинстве святых даров, в его слове вкушает оно плоть и кровь — бесконечности. Потому незримая жреческая повязка вокруг его чела и нерушимый обет чистоты.

Этот миф о поэте служит духовным центром мира Гёльдерлина: сквозь все свое творчество непоколебимо проносит он эту нерушимую веру в жреческое назначение поэзии; отсюда эта несомненная священнодейственность, торжественность его моральной осанки. Каждый стих начинается возвышенно: в то мгновенье, когда в поэзии он обращает свой дух к небесам, он чувствует себя уже непричастным земле, только глашатаем, вещающим человечеству волю высших сил. Кто хочет быть «гласом богов», «герольдом героя» или (как он где-то говорит) «языком народа», тот должен обладать вознесенностыо речи, возвышенностьююсанки, чистотой провозвестника богов; с незримых ступеней храма он обращается к незримому, неисчислимому сонму, к призрачной толпе, к призрачному народу, который должен возникнуть из реального, ибо «непреходящее учреждают поэты». С тех пор как умолкли боги, их именем и словом говорят ваятели вечного в земной повседневности. Потому так торжественно, возвышенно звучат его стихи, и белоснежны они, как жреческое облачение, без прикрас. Поэтому он сам говорит в стихах как бы высшим языком. И этого высокого сознания по-сланничества или, скорее, посланности не отняли у Гёльдерлина и годы жизненного опыта. С годами лишь затуманивается, омрачается, трагически окрашивается его миф: постепенно приходит он к сознанию, что посланничество — не безмятежное блаженство избранных, как грезилось ему в весеннем блеске юности, а героический рок. Что юноше казалось лишь благодатной милостью, то зрелый муж познает как ужасающе прекрасное шествие по краю обрыва, среди мрачных туч рока, под молниями фатума и гневным громом высших сил —

Они, что нам небесный дают огонь, Они и боль священную нам дарят.

Он познает: быть призванным к жреческому служению значит быть лишенным счастья. Избранный отмечен, как дерево в бесконечном лесу, красным знаком для топора: истинная поэзия бросает вызов судьбе, и потому лишь тот может быть истинным поэтом, кто сознательно жертвует легкостью и мерой жизни и сам отдается игре высших сил. Только тот, кто сам приемлет возвещаемый им трагический героизм, кто от уюта домашнего очага устремляется в грозу, чтобы внимать глаголу богов, — только тот станет героем. Уже Гиперион говорит: «Отдайся гению один раз, и он порвет все цепи, связывающие тебя с жизнью», — но лишь Эмпедокл, лишь омраченный Гёльдерлин, осознает ужасное проклятие, ниспосланное богами тому, кто «зрит божество в божестве»:

но их закон

В том, чтобы собственный дом Разрушил тот, и все милое Проклял, как враг, и отца, и сына Под обломками схоронил,

Кто хочет уподобиться им и не Страдать от несходства, мечтатель.

Поэт, касаясь первозданной мощи высших сил, постоянно подвержен опасности: он словно громоотвод, который своим единственным тонким, устремленным в высь острием притягивает сверкающую вспышку беспредельности, ибо он, посредник, должен «в песню облеченный», смертным «подать небесное пламя». Величественным вызовом встречает он, вечно одинокий, зловещие силы, и его атмосферическая насыщенность их сгущенной огненностью становится почти смертельной. Ибо он не властен молчанием сокрыть пробудившееся в нем пламя, жгучее слово пророка —

Он себя пожрал бы,

Боролся бы сам с собой,

Ибо не терпит

Плена небесный огонь никогда, —

но и открыть до конца не властен сокрытое; молчание о божестве было бы оскорблением святыни, но также и полное откровение — изменой богам. Божественное, героическое он должен искать среди людей, терпеть их низменность, не отчаиваясь в человечестве; он должен воздавать хвалу богам и прославлять величие тех, кто его, вестника богов, оставляет в земной скорби одиноким. Но слово и молчание, то и другое становится для него святым страданием: поэзия — не блаженная свобода, как мечталось юноше, не радостное парение, а горестный священный долг, рабство избранных. Кто однажды дал обет служения, остается скованным навсегда; никогда он не сорвет с себя Нессову одежду поэзии: он бы сжег себя (судьба Геракла и всех героев). Он не может ни преступить, ни отступить: рок тяготеет над избранником богов.

Итак, Гёльдерлин проникнут сознанием своей трагической судьбы; как у Клейста и Ницше, трагическое чувство гибели рано приобретает власть над его жизнью и бросает зловещую тень на десятилетие вперед. Но этот мягкий, слабый внук пастора, как и сын пастора Ницше, обладает классическим мужеством: подобно Прометею, он хочет помериться силой с безмерным. Никогда он не пытается, подобно Гёте, заглушить демонизм, переполняющий его существо, изгнать или обуздать его. Гёте постоянно в бегстве от своей судьбы, он хочет спасти драгоценный клад жизни, которой он вверен, — а Гёльдерлин вступает в единоборство с бурей с окованным сталью духом и в то же время безоружный: чистота — единственное его оружие. Смело и все же благоговейно (это великолепное созвучие пронизывает всю его судьбу и каждое его стихотворение) он возвышает голос для гимна, чтобы напомнить братьям и мученикам поэзии о святой вере, о героизме высшей ответственности, о героизме их призвания:

Не должно от стремленья отрекаться Нам благородного — преображать Все грубое в божественное в нас.

Не тайно, не низменностью сердца, не бережливым хранением обыденного счастья, — неимоверной ценой покупается неимоверная награда. Поэзия — вызов судьбе, благоговение и смелость в то же время: кто ведет беседу с небесами, не должен страшиться их молний и неизбежности рока:

И нам, поэты, должно нам под божьей

Грозою с обнаженной головой

Стоять и своими руками луч отца

Ловить и людям в песню облеченный

Небесный дар преподносить.

Здесь мы одни ведь чистые сердцем,

Как дети, и безгрешны наши руки,

И луч отца не обжигает нас, чистый,

И потрясенное, страданьем божьим

Страдая, остается крепким сердце.

Вдохновенье, мы с тобою

Входим словно в тишь могил

И плывем с твоей волною

В тихой радости без сил.

Но, когда зовут нас Оры,

С новой гордостью встаем

И горим, как звезд узоры,

В кратком сумраке ночном.

К такой героической миссии, какая в мифе Гёльдерлина уделена поэту, юный мечтатель — зачем искусственно скрывать? — приступает, в сущности, с очень скромным поэтическим дарованием. Ничто в духовной осанке и в поэтическом поведении двадцатичетырехлетнего магистра не указывает на яркую индивидуальность: форма его первых стихотворений, вплоть до отдельных образов, символов и даже слов, почти с непозволительной близостью воспроизводит поэтические образцы его тюбингенского периода — оды Клопштока, звонко-стремительные гимны Шиллера, немецкую просодию Оссиана. Его поэтические мотивы бедны, и только юношеский пыл, с которым он повторяет их все в более и более возвышенных вариациях, скрывает узость его духовного горизонта. И воображение его витает в неопределенном и безббразном мире: боги, Парнас, родина образуют замкнутый круг его грез, даже слова, эпитеты «небесный», «божественный» возвращаются с навязчивой монотонностью. Еще менее развита у него мыслительная сторона, находящаяся в полной зависимости от Шиллера и немецких философов; лишь позже мрачным пламенем загорается в глубине его ночи таинственная лапидарность, словно пророческое вещание оракула — не изъявление собственного духа, а как бы орфическая речь духа вселенной. Самые существенные элементы формы не представлены хотя бы в зачатках; чувственные образы, юмор, знание людей, словом — все, что исходит из земной сферы, и, так как Гёльдерлин, в силу упрямого инстинкта, отвергает всякое слияние с жизнью, эта врожденная слепота к жизни повышается до степени абсолютного призрачного состояния, создает идеальную идеологию мира. Соли и хлеба, тени и света, красок нет в веществе его стиха: неизменно остается оно эфирным, призрачным, невесомым, и самые мрачные годы сообщают ему только таинственно бестелесную облачность, некую воздушность. И количественно его творчество ничтожно, часто прерывается утомлением чувств, тупой меланхолией, расстройством нервов. Рядом с первобытной, сочной насыщенностью Гёте, чьи стихи несут в зародыше все токи и соки жизни, рядом с этой плодородной, сильной рукой возделанной нивой, которая, подобно открытому полю, всасывает и солнце, и влагу, и все небесные дары, — поэтическое достояние Гёльдерлина кажется особенно бедным: быть может, единственный раз в истории немецкого духа из столь ничтожных поэтических задатков развился такой большой поэт. Его «материал» — как говорят о певцах — был недостаточен. Его искусство — во владении материалом. Он был слабее всех других, но в его душе вырастали крылья, уносившие его в небеса. Его дарование было лишено своеобразной тяжести, потому оно было способно к безграничному подъему; гений Гёльдерлина — быть может, не гений искусства, скорее — чудо чистоты. Его гений — вдохновение, незримый полет. Поэтому природное дарование Гёльдерлина не поддается филологическому измерению — ни в смысле широты, ни в смысле полноты. Гёльдерлин — прежде всего проблема интенсивности. Его поэтическая фигура кажется (в сравнении с другими, мускулистыми и крепко сложенными) тщедушной; рядом с Гёте и Шиллером, с мудрыми и многогранными, бурными и мощными гениями, он кажется наивно простодушным и как будто бессильным, подобно Франциску Ассизскому, кроткому, немудрому праведнику рядом с гигантскими столпами церкви, рядом с Фомой Аквинским, Бернаром Клервосским, Лойолой, рядом с великими строителями собора средних веков. Как у Франциска, у него только ангельски чистая нежность, только безмерность братского чув-

ства в стихии, но в то же время и подлинно францисканская, безоружная сила восторга, экстатического вознесения над тесной юдолью. Подобно ему, он художник без искусства, одной лишь силой евангельской веры в высший мир, только силой героического отречения — отречения юного Франциска на Ассизской площади.

Назад Дальше