Рамон идет впереди. Его мачете поблескивает и звенит во мраке; он прокладывает тропинку, а мы идем по ней, сжимая в руках карабины и напряженно прислушиваясь. Часто останавливаемся. Наши органы чувств напряжены до предела. Мы пытливо вглядываемся в каждый просвет в зарослях, сквозь который видны звезды. Мы бредем, механически передвигая ноги, в сапогах, по щиколотку в грязи, машинально уклоняясь от колючих ветвей, перерубленных ножом Рамона. Мы подчиняемся лишь инстинкту, который все видит и все угадывает.
Назойливо жужжат над нашими головами комары и мошки. Люди, попавшие в эти места впервые, пытаются как-то отогнать их, размахивают руками и доводят себя почти до безумия. Старожилы же позволяют насекомым себя жалить: пусть высосут немного крови, но зато, если не расчесывать укушенные места, они почти не болят.
Здесь мне, пожалуй, пора уточнить, каков цвет кожи Рамона. Это цвет рассвета над заводями в тот час, когда ночь уступает дню: Рамон — метис с заметным преобладанием индейской крови. На плече у него ружье, в ножнах — мачете. Блики лунного света играют на металле оружия и фонаря. Рамон ускоряет шаги, и мы входим в заросли мангровых, где спят цапли и попугаи.
Уже виднеются хребты гор.
Я дышу глубоко, с наслаждением. Издали, из зарослей, доносятся запахи тамписирано и кокоголя, черного и железного дерева. Тропическая сельва, могучая и тревожная, заполняет все мои чувства. Вслушиваюсь в тишину и сливаюсь с ней. Сейчас я — самое опасное животное в этом лесу. Моя винтовка за пять секунд может выплюнуть семь пуль. Я — страж тишины — готов убить каждого, кто ее нарушит. Сознание собственной силы и ловкости успокаивает. Я думаю о первобытных людях, живших на заре человечества. По сравнению со мной доисторический человек был совершенно беззащитен. Но так ли уж беззащитен? Ведь это он в те далекие времена сумел побороть мамонтов, саблезубых тигров и выжить.
Тишина окутывает меня. Она проникает в кровь, сковывает мысль. Я закрываю глаза и погружаюсь в дремоту, судорожно уцепившись за развилку, которая служит мне опорой. Я по-детски улыбаюсь при мысли, что не умею «смотреть внутрь себя», как говорит Рамон. Он повторяет эти слова, когда вытягивается, чтобы заснуть. Уж раз улегся, нужно спать. «Ничего. Давай-ка посмотрим внутрь себя». Так он и привык спать — наполовину дремля, наполовину бодрствуя. Рамон — мой друг. Я люблю его за то, что он смелый и верный человек. Сейчас он тоже на дереве и, слившись с тишиной, наверное, думает обо мне.
Шагах в ста от нас — водопой. Сверху отлично видна небольшая лужица, в которой отражаются звезды. Мы, охотники, расположились так, чтобы охватить ее с севера широким полукругом. Ягуары разломали загон для быков, и мы решили расквитаться с ними. К западу от меня — прогалина. Слева — заливные луга. Сзади — сельва, непроходимая и враждебная.
Ветер усиливается. Он то резко раскачивает ветви, на которых я примостился, то вдруг стихает, словно для того, чтобы послушать тишину, навевающую легкий вкрадчивый сон, заставляющую смыкаться мои отяжелевшие веки. Внезапно я чувствую, что по листве пробежала какая-то дрожь. Быстро определяю, откуда идет шорох, включаю фонарь и вижу две неповторимые бледно-голубые точки. Мне страстно хочется выстрелить, но я сдерживаюсь, выключаю свет и прислушиваюсь к удаляющемуся топоту. Вероятно, большой олень. Потом пробегает еще кто-то, и так без конца. Барсуки, пекари, еноты…
Кто-то подкрадывается ко мне сзади, из леса. Вершины деревьев уже окрашены зарей, и от моего фонаря теперь мало проку. А зверь приближается. Я чувствую, как он по-кошачьи крадется, припадая к земле на каждом шагу. Наконец различаю пятнистую шкуру, скользящую между высокими стволами, прячущуюся за ними. От волнения меня знобит. Когда зверь подходит метров на сорок, я беру его на мушку, но он скрыт кустами, и мне трудно прицелиться. Внезапно зверь оказывается почти подо мной. Он идет к дереву — к своему дереву. На секунду останавливается около ствола и, весь сжавшись, подбирает задние лапы, так что попасть в него почти невозможно. Сейчас он прыгнет на развесистые ветви дерева. Я нажимаю курок. Мы вдвоем будим сельву: я — грохотом выстрела, он — рычанием, полным бессильной ярости. Великолепным прыжком он взвивается вверх; его мощное тело изгибается так, что голова касается задней лапы, а передние бешено колотят в воздухе. В этот миг, с трех метров, я стреляю ему в затылок. Зверь падает, ломая ветви, обезумев от злобы, оттого, что не может схватить своими цепкими лапами какое-нибудь живое существо. В предсмертных судорогах он в последний раз делает когтями отметину на своем дереве, и от этого удара оно все сотрясается. Кажется, что и дерево и я испытали одинаковый ужас. Завтра сюда придет другой такой же зверь, увидит след огромных когтей и удалится, грозно рыча. Он поймет, что здесь был убит его собрат, и в голове зверя будет зреть смутная жажда мести.
У меня вспотели руки. Я восхищенно смотрю на красавца ягуара, потом вскидываю ружье, чтобы добить его. Но в этом нет надобности: зверь не шевелится. Делаю движение, собираясь спуститься. Рамон кричит: «Не слезай!» — и почти ползком, держа ягуара на мушке, пробирается к воде.
Занимается день — необъятный и безмятежный.
Мариано случайно нажал спуск ружья, и пуля глубоко вошла в ствол дерева, под которым мы расположились. Лодочник Луис, несколько секунд назад подававший мне кружку кофе недалеко от того места, куда вошла пуля, испуганно ворчит: «Что за шутки!..»
— Ну вот, — говорит Рамон, — так и не удалось нам посмотреть внутрь себя. Тут только и гляди по сторонам. Друзья и те покоя не дают.
Мариано безуспешно оправдывается. Мы потешаемся над ним. Чтобы избежать наших насмешек, он притворяется спящим.
Одежда становится влажной от пота. Проклятая мошкара жужжит и жужжит над ухом, это заставляет вспомнить о болотной лихорадке. Духота, беспощадное солнце — мы в «лаборатории» тропиков, где жизнь, возникающая из гнилых вод, неистощима.
Из-под широкополой шляпы, защищающей лицо от солнечных лучей, я наблюдаю за Рамоном. Он одиноко сидит на земле, не снимая ружья, обхватив руками колени. Атлетический торс обтянут рубашкой цвета хаки, на фоне которой лицо и руки кажутся черными. Тонкий рот, прямой нос, твердый взгляд, черные глаза, высокий лоб, густые вьющиеся волосы. Он дремлет с открытыми глазами: в них таится мрак, но улыбка полна света.
Однажды, вернувшись из леса, он убил судью, потому что застал его со своей женой. Ее он не убил — рука не поднялась, но своим длинным мачете навсегда сделал ее хромой и обезобразил лицо. Это произошло три года назад. Ему пришлось бежать. Что поделаешь? Рамон ушел в прибрежные болота и живет теперь скрываясь здесь, среди ящериц и ягуаров, постоянно рискуя жизнью, как и его предки. Предки — это другая любимая тема Рамона. Он говорит скромно, но с чувством: «Предки меня бы, наверное, оправдали…»
Мной овладевает тяжелое забытье: снятся самки ягуаров, с которых снята шкура; они кормят детенышей и, с неописуемой яростью глядя на меня, рычат: «Еще увидишь! Еще увидишь!»
Тень сейбы огромна и щедра; под этим деревом находишь успокоение и отдых.
Наступила ночь. В зарослях сельвы она падает на землю внезапно, сразу, как женщина, отдающаяся без колебаний. Вблизи завыли койоты. Если погаснет фонарь и увидишь огонек, надо тотчас же закричать. А если до того места, откуда идет свет, не долетает твой голос, бросайся на землю и стреляй в воздух.
Светить в темноте могут и маленькие глазки птицы или заблудившегося паука, который ползет по земле, и огромные красные, дьявольски фосфоресцирующие глаза ягуара, который сознает свою силу и идет прямо на огонь, чтобы узнать, что там такое. Глаза лисы любопытны: она подойдет, посмотрит и уберется восвояси. Глаза быков похожи на глаза женщины. Даже в лазури неба не найти оттенка, похожего на голубизну глаз оленя.
Светлый полукруг, отбрасываемый моим фонарем, скользит впереди меня. Я бреду и бреду. Мне нравится идти одному, хотя я постоянно ощущаю страх: то упадет ветка, то налетит ветер, то появятся неуловимые, не дающие себя осветить чьи-то глаза…
На одной из прогалин я чувствую отвратительный запах падали. Это, наверно, какое-нибудь животное, подстреленное накануне и спрятавшееся в лесу, чтобы умереть. Осматривая землю, направляюсь в ту сторону, откуда исходит мерзкая вонь. Ястребы, чьи глаза блестят во мраке, с тревожным криком взлетают. Источник запаха — над моей головой. Я вижу босые ноги и сразу же понимаю, что произошло. Бумазейные штаны, рубашка, испятнанная кровью, страшное лицо, уставившееся на меня пустыми глазницами. Я три раза стреляю в воздух и окликаю Рамона. Вдали мелькает его фонарь. Я трижды зажигаю свой, подзывая товарища. «Гляди», — говорю я ему, указывая на останки.
Не скрывая отвращения, он подходит к повешенному. Мы освещаем с двух сторон мертвеца, который, словно насмехаясь над нами, высунул язык. Рамон обходит труп кругом и вдруг издает вопль изумления и ужаса, не сразу дошедший до моего сознания:
— Это я!
Когтистые лапы страха стискивают меня. Я направляю фонарь на Рамона, думая, что он сошел с ума.
— Гляди! — выдавливает он с ужасом, указывая на повешенного, кулаки которого сжаты, словно он все еще сопротивляется. Я не двигаюсь с места. Да это и не нужно: порыв ветра плавно поворачивает тело. На дощечке, привязанной лианами к его спине, крупными буквами написано:
Это был крестьянин Энрике Мена, очень похожий на Рамона. Мстящие за распутного судью могут считать себя удовлетворенными. На высокой сейбе, жадно устремленной к небу, качается плод их страшной ошибки.
Ах, если бы ствол этой сейбы мог пробудить свои оцепеневшие корни, раскинуть ветви, сбросить с себя звонкий груз птиц и тяжелыми шагами, под таинственным покровом ночи, двинуться на поиски людей, повесивших труп на его ветвях. За сейбой пошла бы вся сельва, исполненная давней жаждой мести. Она разрушила бы несчастную деревню, трусы бросили бы оружие, покинули жен и детей и бежали бы без оглядки.
Мы идем молча, обдумывая случившееся. Для властей Рамон Кордова больше не существует, тогда как Энрике Мена официально, пока не доказано обратное, продолжает жить. Я делюсь своими мыслями с Рамоном. Мои соображения показались ему бриллиантами, блеск которых его ослепил. Теперь он сможет начать новую жизнь.
Тот, кто не умеет бесшумно ходить по сельве, проникая сквозь листву, сплетение стволов, трав и кустарника, никогда не поймет всей сладости жизни вольного зверя, который ревниво оберегает свою свободу. Быть осторожным, как лань, хитрым, как ягуар, молчаливым и бдительным, как ястреб, парящий высоко над землей, — вот формула, вот секрет, не зная которого нельзя жить в мире и согласии с дремучей сельвой, способной обогатить любые чувства, смягчить самое черствое сердце, украсить алмазами самую угрюмую и темную душу. Обширная сельва, от малой травинки до исполинской сейбы, в тени которой, словно под сказочным деревом, могли бы сражаться целые эскадроны, принимает и защищает того, кто ее любит.
Но во всей сельве нет зверя тупее человека, который приходит сюда только затем, чтобы убивать, и нет зверя более жестокого и отвратительного. Да, я это хорошо знаю: самого жестокого и отвратительного. Когда в сельву проникает человек, ей это не нравится, и она, где только может, чинит ему препятствия.
Однажды, прячась в тени деревьев, ползком, по грязи, которая была все-таки чище той, что заполнила мое сердце, я выбрался на берег небольшого озера, чья ровная, как стекло, поверхность отражала во всей неописуемой красоте сотни цапель, казавшихся чудесными водяными цветами. Белые, розовые, темные цапли — идиллия под горячим утренним солнцем. Священные птицы стояли на одной ноге, спрятав тонкий клюв между грудными перьями; цапли охорашивались, как девушки.
Как это случилось? И почему? Эта картина могла возвысить, увлечь и вдохновить даже идиота. Как же я посмел потрясти лес грохотом выстрелов?
Разве нужны мне были их длинные, ниспадающие до самой воды перья? Разве мясо их вкусно? Зачем мне их голубые глаза и клювы? Зачем мне все это, если я тотчас же отброшу свои трофеи, сокрушаясь о том, что у меня черное сердце?
Если бы мое бессловесное ружье могло говорить, оно бы сказало:
— Это произошло потому, что ты человек.
Я привалился к влажным корням деревьев, даже не подобрав подстреленных птиц — одних уже мертвых, других еще трепещущих. Я был похож на преступника, который нравственно опустошен своим злодеянием и не знает, что ему делать: бежать или грабить жертву. У меня внутри, там, где должна быть душа, что-то оборвалось, и этого уже нельзя было поправить. Я словно был поэтом, вдохновение которого только что исчезло навсегда.
Наконец я преодолел все то, что навалилось на меня, сбросил с себя тяжкие остатки моего раскаяния. Сжимая ружье, я шел на цыпочках, словно скрываясь, и думал:
— Я просто человек!..
Мы возвращаемся по твердой земле. К лодкам нужно поспеть до того, как залившая низины вода, повинуясь отливу, начнет убывать. Если мы опоздаем, то идти на веслах против течения станет бессмысленным. Поэтому мы, словно одержимые, бредем под жестокими солнечными лучами. В сапоги стекают струйки пота, пульсирующая кровь толчками бьется в висках. Кажется, что винтовка весит не меньше тонны. Пот щиплет глаза, словно каустик. Мариано больше не может идти. Он садится в рахитичной тени кустарника возле поросших шпажником скал и покачивается, идиотски улыбаясь. Я помогаю ему сделать несколько шагов. Он шатается и судорожно хватает ртом воздух. Прикладываю к его губам фляжку с пальмовым вином, и он тянется за ней ртом, рискуя захлебнуться. Беру у него из рук винтовку, снимаю с его пояса кобуру. Пинками поднимаю его и толкаю в том направлении, откуда доносится равномерный и неустанный звон мачете Рамона.
Мы отстали. Из всех, находящихся впереди, нам может помочь только Рамон, но он не подозревает, что здесь происходит. Остальные же еле передвигают ноги, глотают пальмовое вино и спотыкаются, словно мертвецки пьяные.
Вдруг Мариано, которого я поддерживаю правой рукой, — в левой несу винтовку, — поворачивается, выхватывает свой пистолет из кобуры, висевшей у меня на поясе, и в упор стреляет в меня. К счастью, мне удается вовремя отвести в сторону кисть его руки. Нечленораздельно рыча, он расстреливает всю обойму, а я, напрягая все силы, отвожу от себя дуло пистолета. Он ожесточенно бьет меня левой рукой и пытается вырвать из второй кобуры мой пистолет, особого, 38-го калибра. Я чувствую, что нахожусь на краю гибели. Быстро отскакиваю, хватаю винтовку за ствол и ударом приклада по голове сбиваю Мариано с ног.
Все испуганы. От ослепительного солнца Мариано сошел с ума. Рамон это понял сразу. Он обмывает голову раненого водкой из агавы, ставит его, как капризного ребенка, на ноги, подхватывает, взваливает на плечо и снова становится во главе нашей группы, чтобы прокладывать путь.