Советский детектив. Том 7. Один год - Герман Юрий Павлович 3 стр.


— Был ты хороший вор, — сказал Лапшин, — и никогда не филонил. Взяли тебя — значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!

— Семьдесят один, — сказал Моня, — тридцать два, сорок.

— Ну и дурак! — сказал ему Лапшин. — Как был дурак, так и остался дураком. Сявка![Безобидный воришка.]

Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал решительно:

— Начальничек, ты меня прости, это — Моня. Это Моня, как в аптеке. Это не Чалов. Это Моня, живой и здоровый, жизнерадостный и приветливый, как первый луч солнца. Это не Чалов. Хорошему человеку, имеющему то, на что одевают шляпу, — завсегда расколюсь. А если меня колет ребенок и сам с этого плачет, тогда извините…

И он косо, величественно и пренебрежительно взглянул на Окошкина.

Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа два. Лапшин сидел на подоконнике, покуривал и говорил:

— Вы, Окошкин, еще действительно ребенок и многого не понимаете. Вернее — недопонимаете. Допустим, интересует вас вопрос террора. Товарищ Ленин неоднократно указывал, что террор навязан нам терроризмом Антанты. Я в ЧК давно работаю и сам помню, как обстоятельства складывались. Об этом и товарищ Ленин писал, и товарищ Дзержинский нам, молодежи, разъяснял. Например, после революции семнадцатого года советская власть даже не закрыла буржуазные газеты. Министров Керенского из-под стражи освободили, сволочь Краснова, который на нас шел. А вот когда мировая буржуазия заговор учинила, когда Маннергейм, Деникин, разные другие на деньги капиталистов собрались с нами покончить, тогда пришлось и нам ответить террором…

Окошкин слушал внимательно, Лапшин вдруг спросил:

— Ты Ленина читаешь?

— Изучал…

— Изучал! Его, товарищ Окошкин, нужно том за томом внимательно читать. Тогда и разбираться помаленьку начнешь. И Дзержинского, советую тебе, тоже читай, читай и вдумывайся…

— А вы Ленина видели? — спросил Окошкин.

— И видел, и охранял, и слышал.

— Вы — лично?

— Я — лично.

— Страшно было?

Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.

— Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!

— И с вами за руку?

— И со мной.

Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.

— И тогда один из этих беляков — слышь, Окошкин, — заявляет: «Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание…»

Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:

— Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.

— Это почему же прожил? — насупился Лапшин.

— То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые…

— «Пожилые»! — передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.

Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.

— А то хочешь, пойдем ко мне? — сказал Лапшин: — Будем боржоми пить…

Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…

Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное «ты»:

— Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.

— То есть как это некуда? — не понял Лапшин.

— А у меня комнаты нету, — сказал Окошкин, — я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.

Он махнул рукой.

— Ну, ночуй! — сказал Лапшин. — Если так, то уж ночуй!

Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил аккорды позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.

— Это да! — сказал Лапшин удивленно.

Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремянной улице — поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как нечего было пить, потому что внизу ремонтировали водопровод, какие смешные и замечательные даже истории рассказывал «старик» Бочков, как «повязали» жуликов и какой «колоссальный» и «поразительный» «старик» Побужинский.

«Тоже — старики!» — подумал грустно Лапшин.

А из Окошкина в это самое время, как из прохудившегося мешка, вдруг посыпались блатные слова. Тут были и «болотник», и «колода», и «щипач», и «клифт», и «мокрушник», и «хавира», и «майдан», в общем, решительно все или почти все, что Василий успел запомнить за свою не слишком долгую деятельность в уголовном розыске.

Лапшин слушал молча, с выражением тоскливого недоумения на лице, потом резко прервал Окошкина и велел ему на веки вечные выбросить из своего лексикона всю эту пакость.

— Но специфика… — попробовал возразить Окошкин.

Назад Дальше