Поговорим о другом обстоятельстве, более поразившем меня. Твои двое детей будут жить здесь… А ты, что ты предпримешь? Разве это решение твоего мужа не изменит твоей жизни?
Думаешь ли ты вернуться в уединенный Вальведр, где я так мало буду иметь права жить подле тебя, на глазах твоих провинциальных соседей, окруженная людьми, которые станут примечать каждый твой шаг?
Ты собиралась уехать в какой-нибудь большой город… Подумай только, теперь ты можешь это сделать. Скажи, когда ты уезжаешь? Куда мы едем? Я не могу допустить, чтобы ты колебалась. Отвечай, душа моя, отвечай! Одно лишь слово, и я перенесу все, что тебе угодно, лишь бы сохранить внешние приличия. Или нет, я уеду завтра вечером. Я выдумаю, что меня вызвали мои родители. Я избавлюсь от всех этих низких притворств, которые раздражают тебя, в равной мере как и меня, и уеду ждать тебя, где тебе угодно. Ах, приди! Бежим! Жизнь моя принадлежит тебе».
Весь следующий день прошел, но мне не удалось передать ей мое письмо. Что ни говорила мне г-жа де-Вальведр, я все-таки не смел очень доверяться Бианке, казавшейся мне чересчур молодой и шустрой для этой роли хранительницы величайшей тайны моей жизни. Кроме того, Юста де-Вальведр так хорошо сторожила, что я терял голову.
Я не стану передавать церемонию протестантской свадьбе. Храм был так близко от дома, что все отправились туда пешком на глазах старого и нового города, сбежавшихся поглазеть на миловидную невесту, а главное — на красавицу Аделаиду в ее свежем и целомудренном туалете. Она шла под руку с г. де-Вальведром, почтительность которого, по-видимому, всего более внушала к ней уважение и защищала ее от грубости восторга. Тем не менее, ее обижало это оскорбительное любопытство толпы, и она шла грустная, с опущенными глазами, прекрасная в своей уязвленной гордости, точно царица, влекомая на казнь.
После нее Алида также представляла предмет любопытства. Красота ее не поражала с первого взгляда, но прелесть ее была так глубока, что ею особенно восхищались, когда она уже прошла. Я услыхал разные сравнения, более или менее бессмысленные замечания. Мне показалось, что к ним примешивались подозрения по адресу ее поведения. Мне хотелось отыскать предлог затеять ссору, но в Женеве, если и сильно судачат, в общем люди добрые, и гнев мой был бы смешон.
Вечером состоялся маленький бал из около пятидесяти человек, состоящих в родстве или дружбе с обеими семьями. Алида появилась в изящнейшем туалете и согласилась танцевать по моей просьбе. Ее ленивая грация произвела свой магический эффект — ее тесно окружили. Молодые люди рвали ее на части и тем более были возбуждены, чем менее она обращала внимания на каждого из них в отдельности. Я надеялся, что танцы позволят мне поговорить с ней, но случилось совсем напротив, и теперь я на нее рассердился. Я наблюдал за ней, дуясь, вполне готовый придраться к ней, если замечу малейший оттенок кокетства. Это оказалось невозможным. Она не стремилась нравиться никому, но она чувствовала, она знала, что очаровывает всех мужчин, и в ее равнодушии было что-то до такой степени властительно-пресыщенное и абсолютное, что это меня раздражало. Я находил, что она говорит с этими молодыми людьми не так, как если бы они имели права на нее, а так, точно она имеет права на них, и, по моему мнению, это значило делать им чересчур много чести. Она обладала большим апломбом светских женщин, и мне показалось, что в ее взглядах на чужих людей сквозит то же самое вступление во владение, что так потрясло и восхитило мою душу.
Конечно, по сравнению с ней Аделаида и ее молодые приятельницы были не более как простые буржуазки, не знающие силы своих прелестей и совершенно неспособные, несмотря на блеск своей молодости, оспаривать у нее малейшую из ее побед. Но сколько целомудрия было в их скромности, и какой охраной против фамильярности служила их чрезвычайная вежливость.
Одно небольшое обстоятельство еще подкрепило во мне это наблюдение. Вставая, Алида уронила свой веер, и десять поклонников бросилось поднимать его. Еще немного, и они бы передрались. Она взяла его из одержавшей победу руки, не поблагодарив не единым словом, даже не улыбнувшись из приличия, точно она чересчур властительница над волей этого постороннего, чтобы быть ему хоть мало-мальски благодарной за его рабство. Это был простодушный провинциал, совсем осчастливленный подобной фамильярностью. На деле это было глупо с его стороны, а между тем, в теории он был прав. Когда женщина распоряжается мужчиной пренебрежительно, она скорее поощряет его, нежели отталкивает и, что бы ни говорили, а в основе этих царственных презрений всегда заключается некоторая ободрительность.
Чтобы отомстить за обуревавшую меня тайную досаду, я стал придумывать, какую бы мне оказать услугу Аделаиде, танцевавшей неподалеку от меня. Я заметил, что она чуть было не упала, поскользнувшись о выпавшие из ее букета лепестки роз и, в ту минуту, как она возвращалась на свое место, я поднял их быстро и ловко. Такое усердие удивило ее, и самое это удивление было целомудренно. Я не смотрел на нее, боясь, чтобы не показалось, что я напрашиваюсь на благодарность. Но когда фигура кадрили опять привела ее подле меня через минуту, она сказала мне громко, улыбаясь:
— Вы спасли меня от падения. Вы все так же добры ко мне, как в былые времена!
Добр к ней! Несомненно, что это была чрезмерная благодарность, и это могло бы повлечь за собой любовное признание со стороны дерзкого человека. Но дерзость эта граничила бы в таком случае с идиотизмом, так как в чрезвычайной вежливости этой стыдливой девушки нельзя было не разобрать сомнения в самой себе, внушавшее безграничное уважение к ней.
Я не дождался конца бала. В нем было для меня слишком много мучительного. Я собирался уже пробраться в свою комнату, как вдруг передо мной очутился Вальведр и знаком попросил меня следовать за ним.
Вот оно, объяснение, подумал я. Пора ему, наконец, потребовать его от меня, этому таинственному человеку. По крайней мере, гора свалится с плеч, а то я задыхаюсь!
Но дело шло совсем о другом.
— Сюда только что приехали, — сказал он мне, — родственники из Лозанны, которых уже более не ждали. Приходится оказать им гостеприимство и отнять вашу комнату. Это двое стариков, и естественно, что вам надо уступить им место. Но вас не хотят отпустить в гостиницу, и вас вверили мне. У меня имеется поблизости отсюда временная квартира в городе. Согласны вы быть моим гостем?
Я поблагодарил и решительно принял.
Должно быть, он предпочитает объясниться со мной у себя, подумал я, вот и отлично! Тем лучше, по-моему.
Он позвал своего лакея, который понес мой легонький багаж, а сам взял меня под руку и повел к себе. Он жил в доме по соседству. Мы прошли с ним через несколько комнат, загроможденных ящиками и странными инструментами, некоторые очень больших размеров и смутно блестевшие в темноте отблеском стекла или металла.
— Это мои принадлежности доктора наук, — сказал он, смеясь. — Не правда ли, они порядком похожи на лабораторию алхимика? Вы понимаете, — добавил он непередаваемым тоном, — что г-жа де-Вальведр не любит этого жилища и предпочитает приятное гостеприимство дома Обернэ. Но спать вам будет здесь спокойно. Вот дверь вашей комнаты, а вот ключ от дома. Бал ведь там еще не кончен, и если бы вам вздумалось вернуться туда…
— Зачем мне возвращаться туда? — отвечал я, притворяясь равнодушным. — Я не люблю балов!
— Разве среди этого бала нет никого, кто бы вас интересовал?
— Все Обернэ интересуют меня, но бал — это самая скучная манера наслаждаться обществом любимых людей.
— Э! Не всегда! Это придает некоторое оживление… Когда я был молод, я не имел ничего против этого удовольствия.
— Потому что вы умели быть молодым, вот и все. А теперь этого не умеют. В двадцать лет молодежь превращается уже в стариков.
— Не верю этому, — сказал он, закуривая сигару, ибо он последовал за мной в предназначенную мне комнату, как бы для того, чтобы убедиться воочию, что там имеется все нужное для моего комфорта. — Я думаю, что это одна претензия!
— С моей стороны? — отвечал я, немного обиженный этим уроком.
— Быть может, и с вашей стороны тоже, но это не доказывает, чтобы вы были в том виноваты или смешны. Такова мода, и молодежь не умеет вырваться из ее власти. Она подчиняется ей вполне простосердечно, потому что всякая новая мода кажется ей всегда самой лучшей. Но верьте мне, вам не мешает серьезно рассмотреть опасности этой моды, и тогда вы уже не попадетесь.
В его тоне было столько мягкости и доброты, что я перестал верить в возможность ловушки, поставленной его подозрительностью моей неопытности, снова подпал под его обаяние и более чем когда-либо ощутил внезапную потребность открыть ему свое сердце. Во всем этом было что-то ужасающее, в чем я и теперь не могу отдать себе отчета. Я желал добиться его уважения, я шел навстречу его привязанности, и в то же время не мог отказаться от нанесения ему самого жестокого из оскорблений.
Он сказал мне еще несколько слов, которые осветили ярким светом суть его мысли. Мне показалось, что, предлагая мне вернуться на бал, то есть быть молодым, наивным и верующим, он пытался узнать, какое впечатление произвела на меня Аделаида и способен ли я полюбить ее. Я заключил это потому, что имя этой прелестной девушки, не помню теперь как, пришло ему на язык.
Я отозвался о ней с самой большой похвалой, столько же для того, чтобы показаться свободным сердцем в отношении его жены, сколько и для того, чтобы видеть, не огорчает ли его в глубине души мысль о замужестве его приемной дочери. Чего бы я не дал, чтобы открыть, что он любит ее, сам того не зная, и что неверность Алиды не смутит покоя его великодушной натуры! Но если он и любил Аделаиду, то он любил ее с таким истинным бескорыстием или с таким геройским самоотвержением, что я не подметил никакого смущения ни в его глазах, ни в его словах.
— Я не прибавлю ничего к вашим похвалам, — сказал он, — а если бы вы знали ее, как я, с самого дня ее рождения, то вы знали бы, что никакими словами не выразить прямоты и доброты этой души. Счастлив тот, кто будет достоин сделаться спутником и опорой ее жизни! Это такое большое счастье, такое великое блаженство, что человеку этому надо будет серьезно добиваться его и никогда не выказывать ни скептицизма, ни разочарования, добившись подобной цели.
— Знаете что, — вскричал я невольно, — вы точно хотите мне сказать, что я мог бы мечтать.
— Заслужить доверие? Нет, я не могу этого сказать, я ничего не знаю. Она вас еще слишком мало знает, а вперед нельзя ничего предугадывать. Но вам не безызвестно, что в случае чего-либо подобного и ваши и ее родители очень бы обрадовались.
— Анри, быть может, не обрадовался бы! — отвечал я.
— Анри? Он, который вас любит так горячо? Берегитесь неблагодарности, мое дитя!
— Нет, нет! Не считайте меня неблагодарным! Я знаю, что он меня любит, вопреки разнице в наших понятиях и характерах. Но, прощая мне эту разницу в отношении самого себя, он стал бы колебаться, если бы дело шло о вверении мне судьбы одной из его сестер.
— О какой разнице вы говорите? Он не указывал мне ни на что подобное, когда говорил мне о вас с такой задушевностью. Ну что же, вам неприятно сказать мне, в чем дело? Я друг семьи Обернэ, а в вашей семье был один человек, которого я бесконечно любил и уважал. Я говорю не о вашем отце, который достоин одинаково и того, и другого, но которого я очень мало знавал. Я говорю о вашем дяде Антонине, ученом, которому я обязан первыми и лучшими понятиями моей умственной и нравственной жизни. Между ним и мною была приблизительно та же самая разница лет, которая существует теперь между вами и мной. Вы видите, что я имею право питать к вам живое участие, и мне хотелось бы, в память его, расквитаться за прошлое, сделавшись вашим советником и другом, как он был моим другом. Говорите же со мной вполне откровенно и скажите мне, что ставит вам в упрек наш славный Анри Обернэ.
Я чуть было не излился Вальведру, как исповедующийся ребенок, а не как защищающийся гордец. Почему не поддался я этому спасительному влечению? Он, вероятно, вырвал бы из моей груди, сам того не зная, одной лишь силой своей высокой нравственности, ту отравленную стрелку, которая должна была обернуться на него самого. Но я слишком любил свою рану и боялся, чтобы она не закрылась. Я испытывал также инстинктивное отвращение к подобному излиянию с тем, которому я являлся соперником. Следовало или решиться не быть им больше, или сделаться последним из лицемеров. Я увернулся от объяснения.
— Анри ставит мне как раз в упрек, — отвечал я ему, — этот скептицизм, эту болезнь души, от которой вы хотите исцелить меня. Но это завело бы нас сегодня чересчур далеко, и, если позволите, мы поговорим об этом в другой раз.
— Хорошо, — сказал он. — Я вижу, что вам хочется вернуться на бал и, быть может, это будет лучшим средством от ваших печалей, чем все мои рассуждения. Еще одно слово перед нашим прощаньем… Почему вы мне сказали при нашей первой встрече, что вы актер?
— Чтобы избегнуть ложного стыда! Вы застали меня разговаривающим с самим собой.
— Кроме того, когда путешествуешь, то любишь мистифицировать прохожих, не правда ли?
— Да! Рисуешься сам перед собой, воображаешь себя чрезвычайно остроумным и вдруг замечаешь, что ты не более как бестактно дерзкий повеса, в сравнении с выдающимся человеком.