— Да, раз я вижу массу лиц и предметов, птиц, цветов…
— Не зависит ли от тебя видеть или не видеть все эти призраки?
— Нет, ведь я же сплю!
— Значит, ты лишена воли, а следовательно, и рассудка и последовательности мысли, когда тебе грезятся сны. Так вот, иные люди грезят почти всегда, даже наяву.
— Значит, это болезнь?
— Да, очень мучительная болезнь, от которой можно исцелиться изучением истинных вещей, потому что не всегда грезятся только прекрасные сны, как тебе. Бывают и печальные и страшные сны, когда в голове пусто, и люди кончают тем, что верят своим собственным видениям. Вот почему ты видишь нашу приятельницу плачущей без видимой причины.
— Вот оно что! Знаешь, что пришло мне на мысль? Мы с тобой ведь никогда не плачем. Я видала тебя в слезах только тогда, когда мама была больна, а больше никогда. Я, правда, иногда зеваю, но это тогда, когда часы показывают десять часов вечера. Бедная Алида! Я вижу, что мы благоразумнее ее.
— Не воображай, что мы с тобой лучше других. Мы счастливее, потому что имеем родителей, которые дают нам хорошие советы. А затем, поблагодари Бога, Розочка, поцелуй меня и пойдем посмотреть, не нужны ли мы маме по хозяйству.
Этот краткий и простой урок нравственности и философии в устах восемнадцатилетней девушки заставил меня сильно призадуматься. Не коснулась ли она поразительно умно настоящей раны, читая мораль младшей сестре? Ясен ли ум Алиды, и воображение ее не уносит ли ее рассудок в болезненный и иной водоворот? Ее нерешительность, непоследовательность ее то религиозных, то скептических порывов, припадков ревности то к мужу, то ко мне, ее упорные отвращения, ее расовые предрассудки, ее быстрые пристрастия, даже самая ее страсть ко мне, такая строгая и в то же время такая пылкая — что же думать обо всем этом? Я почувствовал такой страх перед ней, что вообразил себя в одну минуту избавленным от ее роковых чар наивным и святым разговором двух детей.
Но мог ли я быть спасенным так легко, я, носивший, подобно Алиде, небо и ад в моем смятенном уме, я, посвятивший себя мечте поэзии и страсти, не желая допускать, чтобы над моими собственными видениями и свободным внутренним творчеством стоял целый мир изысканий, освященных трудом других и рассмотренных великими личностями? Нет, я был чересчур горд и лихорадочен для того, чтобы понять это простое и глубокое слово Аделаиды к своей маленькой сестре: изучение истинных вещей! Ребенок понял, а я пожимал плечами, отирая пот с моего пылающего лба.
Последующие дни были богаты часами блаженства, упоениями и ужасными треволнениями, а также муками и унынием. Я оставался в домике и пытался начать писать книгу, именно на тему о сжигавшем меня вопросе любви! Казалось, сама судьба бросила меня в самые недра моего сюжета, а случай предоставил мне рабочий кабинет в форме того оазиса, о котором мечтают поэты. Я был, правда, между четырех стен, в некоторого рода тюрьме, правильно окаймленной беседкой и однообразной зеленью. Но в этом отгороженном, запущенном месте имелись кипы разных кустов, среди которых красивая корова и грациозные козы блестели на солнце, точно в бархатной рамке. Трава росла так густо, что к каждому утру ощипанные накануне места оказывались вновь заросшими. Сзади домика благоухали розы и цвела красная жимолость несравненной красоты. Маленькие ласточки резво реяли в воздухе под стрижами с темными перьями, обрисовывавшими более широкие и смелые изгибы, чем ласточки. С чердака я мог видеть, повыше домов, спускавшихся по крутому косогору, клочок озера и горные вершины. Погода стояла томительно жаркая, утра и ночи были великолепные. Алида приходила каждый день провести со мной два или три часа. Подразумевалось, что она ходит молиться; из церкви она уходила в маленькую дверь. Манассия помогал ей, подавая ей сигнал, когда улица была пуста. Я не показывался, никогда не выходил из моей загородки, и никто не мог подозревать моего присутствия.
Мозервальд стал вносить чрезвычайную деликатность в свои сношения со мной, как только он узнал, что у меня бывает г-жа де-Вальведр. Он приходил только тогда, когда я присылал за ним. Он перестал меня выспрашивать и окружал меня заботами и баловством, конечно, втайне по адресу любимой женщины, но не скандализировавшими ее. Она только смеялась и утверждала, что еврей достаточно награжден за свои заботы тем доверием, которое она оказывает ему, приходя в его дом, и тем, что я принимаю всерьез дружбу с ним.
Я принимал это странное положение и нечувствительно привыкал к нему, видя, как легко относится к нему г-жа де-Вальведр. Планы наши нимало не подвигались вперед, мы вечно их оспаривали, и их можно было все более и более оспаривать.
Алида начинала думать, что Мозервальд не ошибся, т. е. что Вальведр, необычно озабоченный, замышляет какой-то таинственный план. Но что же именно? Он мог точно так же замышлять исследование морей юга, как и требование судебным порядком о прекращении супружеского сожительства. Он был по-прежнему все так же мягок и вежлив к жене. Ни малейшего намека на нашу встречу поблизости его виллы. Никто, по-видимому, не слыхал от него об этом; ни малейшего признака подозрения.
За Алидой нисколько не присматривали, напротив, с каждым днем она чувствовала себя все свободнее и свободнее. Обернэ вернулись к своему обычному, мирному и трудолюбивому образу жизни. Сходились все только за столом по вечерам. Хозяева г-жи де-Вальведр не только не выказывали ей ни сомнения, ни порицания, но даже выказывали по ее адресу надуманную заботливость и упрашивали ее подольше прогостить в их доме. Это было нужно, говорили они, для того, чтобы приучить детей к перемене обстановки на глазах у родителей. Вальведр бывал у Обернэ ежедневно и казался поглощенным водворением и первыми уроками своих сыновей, а также и первыми семейными радостями своей сестры Павлы. Мадемуазель Юста сидела больше дома и, по-видимому, подала, наконец, откровенно в отставку. Все шло, значит, к лучшему и следовало просить небо продлить это положение вещей, говорила г-жа де-Вальведр, а между тем она признавалась в том, что на нее нападали минуты ужаса. Ей почудилось или пригрезилось темное облако, неведомая, никогда ранее не появлявшаяся грусть в глубине спокойного взгляда мужа. Но если любовь быстра в своих опасениях, то она еще более быстра в своих продерзостях, а потому, так как к концу недели не случилось ничего нового, мы начинали дышать свободно, забывать опасность и говорить о будущности так, точно нам стоило коснуться для того, чтобы разостлать ее ковром у наших ног.
Алида ненавидела все материальное. Она хмурила свои тонкие, прекрасные черные брови, как только я пытался заговорить с ней о путешествии, о временном устройстве в каком-нибудь определенном месте, о необходимых предлогах для того, чтобы ей можно было исчезнуть на несколько недель.
— Ах, — говорила, она, — я не хочу еще ничего знать! Это все вопросы о гостиницах и дилижансах, которые должны решаться экспромтом. Единственный совет, которому следует всегда подчиняться, это случай. Разве вам здесь плохо? Разве вам скучно видеть меня между четырех стен? Подождем, чтобы судьба прогнала нас из этого случайного гнездышка на ветке. Когда придет минута укрыться в другое место, меня осенит и вдохновение.
Читатель видит, что теперь уже больше не говорилось о соединении навеки или, по крайней мере, надолго. Алида, встревоженная планами своего мужа, не допускала для себя возможности огласки с ее стороны, что доставило бы тому публичные основания неудовольствия против нее.
Не надеясь более изменить ее судьбу и хорошо чувствуя, что я не должен этого делать, я усиливался жить как она, изо дня в день, и пользоваться тем счастьем, которое ее присутствие и мой собственный труд должны бы были внести за собой в это прелестное и верное убежище.
Если тревожная и неутоленная любовь пожирала еще меня в ее присутствии, то в ее отсутствие я имел поэзию, позволявшую мне изливать внушенное ею возбуждение. Это воспламенение всех моих способностей сказывалось во мне с такой силой, что я почти был благодарен моей непреклонной возлюбленной за то, что она меня с этим познакомила и поддерживала в этом. Но для моего мозга это было пожирающее лекарство, оживляющее, правда, но и изнуряющее. В моих любовных и артистических порывах мне казалось, что я обнимаю всю вселенную, а между тем, после долгих часов грез, полных божественных восторгов и бесконечных стремлений, я падал на землю, уничтоженный и неспособный воплотить свои грезы. И тогда мне невольно приходило на память скромное определение Аделаиды: «Мечтать — не значит думать!»
Я решил более ничего не подслушивать и так строго поговорил на этот счет с г-жей де-Вальведр, что она сама тоже отказалась подслушивать. Но, гуляя под лозами, я невольно останавливался, услыхав голос Аделаиды или Розы, и застывал иногда, прикованный не их словами, которых я не хотел подслушивать, останавливаясь нарочно под беседкой или подходя вплотную к стене, но музыкой их милой болтовни. Они приходили аккуратно в известное время, от восьми до девяти часов утра или от пяти до шести часов вечера. Это были, вероятно, часы отдыха девочки.
Раз утром меня приковала мелодия, которую пела старшая. Пела она ее, однако, тихим голосом, как бы для одной только Розы, которую она, по-видимому, хотела выучить ей. Пела она по-итальянски. Слова арии были свежие, немного странные, а очаровательно-нежный мотив остался в моей памяти, как дуновенье весны. Вот смысл этих слов, которые они обе повторили по очереди несколько раз:
«Роза из роз, моя прекрасная заступница, ты не имеешь ни трона небесного, ни звездного платья. Но ты царица на земле, несравненная царица в моем саду, царица в воздухе и на солнце, в раю моего веселья.
Дикая роза, моя маленькая крестная, ты не горда, но какая ты хорошенькая! Ничто не мешает тебе, ты простираешь свои гирлянды, точно руки, благословляя свободу, благословляя рай моей силы.
Водяная роза, белый кувшинчик бассейна, дорогая сестра, ты не просишь ничего, кроме прохлады и тени. Но ты хорошо пахнешь и кажешься такой счастливой! Я присяду подле тебя, чтобы думать о скромности, рае моего благонравия».
— Еще раз! — сказала Роза. — Я не могу запомнить последний стих.
— Тебе трудно сказать слово благонравие, не правда ли, бедовая девочка? — заговорила Аделаида со смехом.
— Может быть! Я лучше понимаю веселость, свободу… силу! Можно мне влезть на старый тис?
— Вовсе нет! Заглядывать к соседям очень неучтиво.
— Вот еще, соседи! Там ничего другого не слышно, кроме блеянья животных!
— Что же, тебе хочется разговаривать с ними?
— Ты злая! Ну, повтори еще свой последний куплет! Он тоже хорошенький, и ты хорошо сделала, что присоединила кувшинчик к розам… Хотя ботаника, безусловно, это запрещает! Но поэзия — это право на ложь!
— Если я себе это позволила, так потому, что тебе так захотелось! Вчера вечером, засыпая, ты попросила меня сочинить три куплета, один о пышной розе, другой о шиповнике и третий о твоей расцветшей водяной лилии. Это все, что я могла придумать, тоже засыпая!
— Сон одолел тебя как раз на слове благонравие? Ну, все равно, я теперь выучила и твое слово и мотив. Слушай!
Она пропела арию и захотела сейчас же повторить ее дуэтом с сестрой.
— Хорошо, — сказала Аделаида, — только ты сейчас же сочинишь вторую партию, сию минуту, инстинктом!
— О, инстинктом, ладно. Но берегись неверных нот!
— Конечно, берегись! И пой тихонько, как я. Не надо будить Алиду, она так поздно ложится!
— А главное — ты так боишься, чтобы твои песни не услышали! Послушай, разве мама стала бы бранить, если бы узнала, что ты сочиняешь для меня стихи и мелодии?
— Нет, но она забранила бы, если бы это сказали.
— Почему?
— Потому что она нашла бы, что хвастаться тут нечем, и она была бы вполне права!
— Однако твои сочинения кажутся мне такими прекрасными!
— Это потому, что ты ребенок!