— Мартын Еремеич? — опять взвизгнула обиженная Светлицкая, а Юлович хохотала.
Ободренный успехом, Мешканов продолжал живописать.
— И притом-с, — хо-хо-хо-хо! — рожа не рожа, а на то похоже. Конечно, телосложение имеет… ну и всякое там молочное хозяйство в достаточном изобилии… хо-хо-хо-хо!.. Но ведь, собственно-то говоря-с, подобных лупёток а la russe в каждой прачечной по тринадцати на дюжину дают-с… хо-хо-хо-хо!..
— Да что мы держим, Мешканов? — осадил его Берлога. — Раскричался о красоте, как гусь на дурную погоду!.. Что мы держим? Оперный театр или публичный дом? Нам не красавицы нужны, а примадонны!
Мешканов умолк, ворча про себя:
— Ну тоже, знаете, нельзя же, чтобы рожею наводила уныние на фронт… Parole d’honneur! Хо-хо-хо-хо!
Берлога стоял на своем.
— Я Пташкиной лично не знаю и знать ее, собственно говоря, не хочу. Я не знаю, как она говорит. Очень может быть, что и глупо. Но поет она умно и со вдохновением.
— Ей аплодировал Orchester, — послышалась неожиданная ворчливая поддержка из облака, за которым скрывался Рахе.
— Да-с! — подхватил Берлога, — ей аплодировал оркестр, и, согласитесь, уж это — необыкновенно… Между своими скромничать нечего… Мы все — артисты с именем и стоим кое-чего… Однако много ли таких вечеров можем мы — каждый — вспомнить в своей карьере, чтобы наше искусство растрогало и заставило аплодировать оркестр? Оркестр — суровая, взыскательная музыкальная коллегия. Обыкновенно он, в своем замкнутом звуковом педантизме, так глубоко презирает нас, певцов, что даже и не слушает, — у него одно в спектакле свято: капельмейстер и его палочка. Они издеваются над слабою нашею музыкальностью. Наши вольности в ритме, наши зыбкие тональности, которые мы извиняем себе, потому что их не слышит публика, — для них уже смертные грехи против искусства. Ты, Маша, неоцененный клад для оперы, ты — замечательная, иногда великая прямо артистка. Ты — истинный, золотой человек для публики. Но посмотри: весь зал трещит рукоплесканиями тебе, а оркестр холоден как лед… много, много, что снисходительно улыбаются…
— А — что я с ними, змеями немецкими, поделаю? — добродушно откликнулась Юлович. — Я люблю, чтобы у меня от пения душа горела, а они там, в берлоге своей, только знай долги наши считают: где я за такт заскочила, да — где со вступлением опоздала, да где вместо «до-диеза» попала в «ща-бемоль»… Сухари каторжные! Вот все равно что этот твой, Леля, ирод!
Она указала пальцем на Рахе. Тот оделся дымным облаком и провещал:
— Искусство любит мера и точность, а вы, Маша, лишены мера и точность. Я всегда говорил вам, что вы себе имеете один ваш большой голый талант, который изливаете через ваше весьма широкое горло. О, если бы вы имели когда-нибудь одна хорошая школа и приобрели себе классический метод!
— И ничего бы тогда из меня не вышло! — хладнокровно возразила Юлович.
— Warum?
— Darum , батюшка, что я русская растелепа… вот зачем! Что немке здорово, русской бабе смерть… Понял?
— Елена Сергеевна не есть немка…
Юлович скорчила гримасу отчаяния и махнула рукою.
— Хуже!
Берлога ораторствовал.
— Да-с! Пеночкина поет умно и с вдохновением. И на сцене она стояла красиво и с достоинством, даром что в первый раз… новичок, дебютантка! И совсем не было заметно, что она некрасива. Мясов немножко слишком природа ей отпустила, действительно. Да ведь где же они — эти примадонны, стройные, как пальмы? Елена Сергеевна — феномен, исключение, игра природы! А то ведь это просто закон физиологической насмешки какой-то. Чуть оперная певица перевалила за двадцать пять лет… вашей-то ученице, Саня, поди, уже есть они? Она очень молоденькою не выглядит…
Светлицкая ответила двусмысленною ужимкою, выразившей без слов: «По секрету и между своими не буду лгать: около того…»
— Ну вот! Как певице за двадцать пять лет, сейчас ее в тук гонит. И чем поэтичнее и чувствительнее роли она изображает, тем больше и коварнее одолевают ее жиры. Все знаменитые Валентины — от шести пудов веса и с походцем! Из десяти Маргарит дай Бог чтобы половину десятичные весы выдержали!
Маша Юлович фыркнула.
— Чему?
— Я о себе…
— Ну?
— Вспомнила, как я гастролировала в Харькове… Раёк там — ужасные охальники… Пела я Амнерис в «Аиде»… Ну, знаешь, всю эту мою большую сцену… «Палачи вы! Проклинаю я вас! Милосердье небес за меня отомстит! Проклинаю я вас!..» Руки голые к небесам… потрясаю… чрезвычайно как хорошо! в ударе!.. А из райка вдруг нахал какой-то, комик непрошеный, выискался — спрашивает подлец соседа громко, на весь театр: «Зачем же эта дама вверх ногами стала?..» Понимаешь, будто он мои руки за ноги принял…»
— Ты что же?
— А ничего. Плюнула в ту сторону и тоже на весь театр сказала ему «свинью».
— Не свистали?
— Нет, — за что? В провинции публика храбрость любит.
— Итак, милостивые государыни и милостивые государи, — уже слегка комически продолжал Берлога, чувствуя, что анекдот Маши Юлович понизил враждебную ему температуру, — падает последний пункт возражений против нашей дебютантки. Если в труппе нашей имеются певицы, у которых, по собственному их свидетельству, публика принимает руки за ноги, что не мешает нам считать этих певиц первою нашею гордостью и драгоценностью, — то какое же основание имеем мы не допускать на свою сцену певицу только за то, что Господь Бог немножко расширил, как выражается Мартын Еремеич, ее молочное хозяйство?
— Хо-хо-хо-хо! — откликнулся Мешканов. — Да я не против… Если вы, досточтимый, так крепко стоите за нее, разве я возражу хоть словом? Я не против! Совсем не против, а напротив: да будет ей триумф! да будет ей триумф!
— С вашей стороны, старый грешник, было бы тем неблагодарнее и гнуснее быть против, что ведь я-то знаю ваши бурбонские вкусы: вам именно такие женщины нравятся…
— Хо-хо-хо-хо! Говорите за себя, говорите за себя…
— Нет, я-то вполне бескорыстен, ибо мое целомудрие и возвышенность чувств общеизвестны. Для меня женщины, в которых так много материи, подверженной закону земного тяготения, не существуют. Я люблю в женщине порыв вверх, воздушные линии и краски, воплощенный кусок голубого неба, облако, подбитое эфиром… Да-с! Офелию, Миньону, Лауру у клавесина…
— Хо-хо-хо-хо! Чему блистательным доказательством является Настасья Николаевна!
Берлога посмотрел на режиссера притворно страшными глазами, потом улыбнулся самодовольно и сказал:
— Поддел!.. Скотина!
— Господа мужчины, — возвысила голос Елена Сергеевна, — не сделаете ли мне удовольствие отложить все эти… мясные разговоры до случая, когда останетесь одни? А то, знаете ли, странно как-то: милейший Андрей Викторович только что убеждал нас, что мы держим оперный театр, а не иное какое-нибудь заведение, но теперь сам заговорил так, что я уже начинаю терять соображение, где я, собственно говоря, нахожусь?
Берлога повесил голову:
— Слушаю-с! Виноват-с! Покаяния двери отверзи мне! Больше не буду-с!
— Не люблю, когда о женщинах говорят, как о сортах говядины в мясной лавке или о лошадях в скаковой конюшне… У нас вопрос идет о певице, об артистке, а не о том, сколько тянет на весах ее тело!