Сумерки божков - Амфитеатров Александр Валентинович 31 стр.


— Вы же слышали…

— Да — неужели же вы, в самом деле, решились и… обреклись? Неужели — так бы вот — без боя, без сопротивления, как бессловесная овечка…

— Ну нет! — только не бессловесная!..

Наседкина гордо подняла голову, раздула ноздри и засверкала глазами.

— У меня было что сказать вам, и я сказала бы…

— Что?

— А вот что — я презираю и ненавижу людей, способных предаваться наслаждениям тела, когда их не делит сердце. Я презираю и ненавижу насилие. Я никогда не прощу вам своего срама, своего бессилия бороться, никогда не прощу, что вы обратили меня в грязную вещь. Вы получите очень мало удовольствия и — навсегда — тяжелые и опасные раскаяния, ни капельки любви — и злопамятного, беспощадного врага. Если за всем тем вы все-таки хотите обладать женщиною, которая вас презирает, ненавидит, трепещет отвращением и ужасом, — ваше дело: да падет грех на вашу голову. Если вы упорствуете надругаться над сердцем, в котором вы не властны зажечь ни одной, хотя бы даже случайной, инстинктивной, самой чувственной и грубой искорки, — потому что все мое сердце полно святою и нераздельною любовью к другому человеку, — если вам непременно надо отравить себя мною, изломать мою душу и осквернить мое тело, — отравляйте, ломайте, оскверняйте… я бессильная, купленная жертва… будьте палачом!

— Умеете поговорить! — вздохнул Мешканов, следивший за нею с уважением и любопытством. — Ишь, какой монолог закатила! А на слове я вас тем не менее поймаю. Другой-то человек, к которому вы полны святою и нераздельною любовью, — оказывается у вас, недотрога моя милейшая, уже облюбован? Смею осведомиться об имени счастливца?

Елизавета Вадимовна залилась пурпуром не только по лицу, но даже по шее, и поднялась со стула, отвернувшись от Мешканова красивым, смелым жестом страдающей Федры смешавшим в себе и восторг, и отчаяние, и стыд.

— Ну нет, Мартын Еремеич, человек вы хороший, и я очень рада иметь вас другом, но до такой степени… нет, поверенных в этой беде моей мне не надо… не могу!

Она закрыла глаза правою рукою, а левую — дружески — ребром, по-мужски, не как для поцелуя, но как для доброго, товарищеского пожатия — протянула режиссеру.

— Голубчик, не сердитесь… Если бы вы знали, как обидно и стыдно… какое унижение… эх!.. Будь моя любовь счастливая, я не стала бы скрываться, — не в моем характере! Да я бы так была счастлива… на весь свет кричала бы о своем блаженстве… ох какая это слава, какая это гордость, если бы он любил меня!.. Ну а теперь…

— А с чего же он — индивидуй этот ваш необычайный — не соизволяет любить вас, — позвольте вас спросить?! — азартно возразил Мешканов на тяжкий вздох и красноречивую паузу, прервавшие монолог Елизаветы Вадимовны. — Вы меня извините, но после всего того он оказывается против вас просто дурак — этот идеал ваш воздушный! Если он с вами ломается — кого же ему нужно? Мисс Алису Рузвельт? Венеру Милосскую? Прекрасную Елену?

Наседкина, бледная, тяжело задыхающаяся, с отчаянием трясла головою.

— Не знаю, не знаю, кто его достоин… Только не я… Мне он представляется богом и выше всех… Я и не мечтаю. Я даже назвать не смею… Единственное мое счастье, что он не знает; что я его люблю… А то смеяться бы стал… Господи! разве я надеюсь? Я сама своей дерзости изумляюсь, Мартын Еремеич, как я смею… Он такой великий, а я — ничтожество, маленькая…

И, смахнув слезу, она вдруг заговорила искусственно веселою, возбужденною, бойкою скороговоркою:

— А фамилии своей, Мартын Еремеич, я еще потому менять не желаю, что есть у меня в городе дяденька и тетенька — и я нищая, а они очень богатые купцы. И держатся они, Мартын Еремеич, — мои дяденька и тетенька, — такого глупого образа мыслей, что, поступив на сцену, я кладу мораль на их фамилию. Так что они, Мартын Еремеич, даже перестали меня к себе принимать.

— Кафры и готтентоты!

— Так вот назло же им буду в актрисах — Наседкина! Если замуж выйду, и то для сцены Наседкину сохраню. Специально для удовольствия дяденьки и тетенька Пусть страдают! Авось от злости печенки у них лопнут, и мне наследство останется. Нет, — значит, уж вы, Мартын Еремеич, пожалуйста, так и печатайте в афишах: Наседкина, Наседкина… и, миленький, нельзя ли шрифтом покрупнее?

— Хо-хо-хо-хо! Можно! для вас все можно! Хо-хо-хо-хо! Девица! А вы таки оказывается здорово с ноготком?!

— А вы думали: нет? — возразила Наседкина, опять с тем задорным движением, которое заставило Мешканова вспомнить о «Чародейке» и подумать: «Будет иметь успех, шельма! ох, будет иметь успех!»

— Н-да-с, с ноготком, с ноготком… Что же? Конечно, Елизавета Вадимовна, в конце концов ваша воля. Но, что хотите, фамилию вы себе оставляете все-таки… простите!.. того-с… хо-хо-хо-хо! — кислую-с… Вон и Андрей Викторович ее никак запомнить не может. То он вас Курочкиной, то он вас Перепелкиной…

По лицу Наседкиной скользнула странная тень.

— Он приучится, — сказала она как-то глухо и с кривою улыбкою в сторону.

Чуткий к интонациям, Мешканов пронзил ее испытующим взглядом.

— Гм?!

Но Наседкина уже улыбалась.

— Ну разве что приучится!.. — засмеялся и режиссер. — С ноготком, с ноготком… Punctum! — как говорит наш почтенный maestro… Пойдемте-ка репетировать, покуда не приехало благосклонное, но справедливое начальство да не пропело нам хорошей аллилуйи!

Любезный друг А. В.!

Знаю, брат, что ругаешь ты меня давным-давно ругательски и прав со всех сторон, я же выхожу против тебя совершеннейшая свинья, и даже не весьма породистая. Но вспомни и сообрази, друже, какова есть наша жизнь ахтерская, и — «понять — простить», говорит Виктор Викторович Гюго. Стало быть, «не кляни, но люби!» А я впредь присягу даю в поведении своем исправиться и писать тебе летопись живота моего, если и не столь часто, как обещал, то все же не менее одного раза в месяц. Ах, милый человек! Совсем я смаялся с бисовою работою! Пою три-четыре раза в неделю, от репетиций голова кругом идет. Ежели, может быть, слышал, ставим «Крестьянскую войну» юного музикуса, по фамилии Нордмана. Гениальный, брат, парень, я — просто на коленях пред ним! Так тебе смею доложить: новых времен и нашего века вещатель. Была, брат, музыка будущего, была кучка, были веристы — и все это, выходит, предтечи. В Нордмане, друг, валит какая-то новая, наша, нутряная сила — нарастает музыка четвертого сословия! Понимаешь: ни слушать, ни петь не могу равнодушно, — каждым тактом он меня за самое сердце до крови ущемляет! Пою на репетициях в нервной дрожи, в холоде восторга, — кричу, мечусь, стону… Чувствую, брат, что рожаю что-то сильное и здоровое, — ну а сам понимаешь, как же роженице не страдать, не выть, не орать и не корчиться в муках? Сегодня у нас была первая вечерняя репетиция в костюмах: воспользовались кануном Введения, что спектакля нельзя ставить, и катнули «Крестьянскую войну» по всем правилам искусства. И вот так возбужден и взвинчен я до сих пор, что не могу спать, хотя уже четвертый час, и моя Анастасия Прекрасная десятый сон видит и храпит какими-то необыкновенно чувствительными тонами нежной флейты. Скажи ты мне, пожалуйста, милая душа, как опытный человек и писатель, жизнь наблюдающий: отчего это русская молодая бабенка, как только попадает в большое благополучие и на чрезвычайно сытые кормы, так сейчас же и прежде всего храпеть выучивается? Что это и как: физиология или психология? «Вот загадка тебе, мудрый Эдип, разреши!»

Но вижу из-за тридевяти земель хмурый лик твой: не любишь ты моих неуклюжих а parte! Бог тебе судья! Будешь читать и думать: «Ну пошел Андрюшка притворяться остроумным и кривляться экстренными вопросами!» По-вашему, писательскому, ведь только вы, соль земли, можете рассуждать, а про нашего брата, ахтера, вы в таких случаях говорите: «Умничает!», и носы презрительно воротите. Знаем мы вас!

А что, брат? Прочитал сверху страницу, что написал, и — того: сконфузился. Пожалуй, ведь и впрямь наумничал. Нечего сказать, нашел из-за чего: из-за Настасьина храпа! Прямо стыдно, милый человек, извини, пожалуйста. А я за это сделаю в письме перерыв, поброжу по кабинету, выкурю папиросочку и выпью за твое здоровье стакан хорошего бордо. Сей благородный напиток светит красным рубином предо мною на письменном столе, и, признаться тебе откровенно, одну бутылку я уже спустил под стол пустую, другая усыхает к концу, и есть канальское поползновение пошарить в буфете насчет третьей. Пожалуйста, не заключи из этого, что я сделался ночным пьяницею-одиночкою. Исключительный, брат, случай: нервы после Фра Дольчино поют и гудут, и хочется говорить, говорить. А говорить-то и не с кем — не Анастасию же Прекрасную воздымать с ее пышных перин, чтобы она зевала, крестилась и хлопала предо мною глазами! Нет, уж лучше — поговорю «наедине с своей душой» и в приятном тет-а-тете с бутылкою… «О ты, бордо, друг неизменный!»

Взвинтила, брат, меня репетиция, но и — надо со стыдом признаться: поругался я сейчас, люто поругался, друг любезный! А угадай — с кем? Читая за тридевять земель и сто лет меня не видав, ни за что не поверишь. С Еленою Сергеевною поругался, милый человек. Да! да! потаращь плазами-то, покрути губами, покачай головою: с нею самою — с Еленою Сергеевною, госпожою и владычицею нашей зрелищной храмины, где аз многогрешный есмь смиреннейший и бессловесный служка, с обожаемою нашею дивою и милым другом, — с Лелечкою Савицкою-с. И не в первый, брат, раз уже поругался. И, кажется, — ох как кажется! — не в последний!

Из-за чего? А черт меня знает из-за чего! Во всяком случае, не из-за того, что она мне сделала замечание, зачем я затягиваю фермату в нашем дуэте. Конечно, было немножко досадно, что — при артистах, при хоре и оркестре. Конечно, Санька Светлицкая тут как-то из-за кулис вывернулась и подзудила меня ласковым словцом. Но— не первый год вместе поем. Мало ли она мне замечаний делала, и — ничего! Да и наконец, правду говоря, Леля совершенно права была: действительно, увлекся я, распустил пасть свою… Мне-то на «фа» ничего, горлань, сколько хочешь, что дальше, то легче, одно удовольствие, а у нее «si» naturel вверху — этого долго не протянешь… как говорит Мешканов: кишка тонка! Только, по-моему, не следует и браться за такую партию, которую по-настоящему спеть не в состоянии, для которой кишка тонка. Ну — Леля мне заметила, а я ей тоже заметил. Вот это самое заметил. Ну и погрызлись. И она так оскорбилась, что у нее, — понимаешь? у нее! — ведь ты помнишь, какая она сдержанная? — даже губы побелели и задрожали. Ну и она смолчала, а мне стало очень совестно, но извиниться я все-таки не извинился, потому что я прав. И все говорят, что я прав. И Мешканов, и Саня Светлицкая. Ты знаешь? Она ведь преумная, эта Саня Светлицкая. Она, если хочешь, дрянь, и даже «тварь», но голову ей Господь Бог посадил на плечи светлейшую, и искусство она смыслит— ой-ой-ой! Я просто не понимаю, как за тринадцать лет, что мы работаем вместе, я оставался вдали от этой женщины? Не обинуясь говорю: чрезвычайно много потерял. Конечно, тут главным образом виновата Елена. Между нею и Светлицкою старая бабья вражда какая-то. Ну а ты знаешь, какое безграничное влияние имела на меня Елена? Понятно, я, даже не рассуждая, стоял на ее стороне и всегда обдавал Светлицкую холодом презрения, взятым взаймы у Елены. А, в сущности говоря, какое мне дело до того, что эта госпожа развратничает там с кем-то и как-то особенно и вообще пользуется скверною славою? Это ее частная жизнь, которая при ней пусть и остается. Я до старух не охотник и компании госпоже Светлицкой в оргиях ее не составлю, но судить ее — эка, подумаешь, каков я сам-то святой! А вот — что, фыркая да брезгуя Светлицкою, я ни за что ни про что проиграл тысячи умнейших советов и указаний в своем искусстве, — это, брат, верно. И ты понимаешь, как мне неприятно и досадно: я так мало встречал на своем веку людей, которые настояще меня понимают, чувствуют мои творческие намеки и способны дать дельный совет. И вот— оказывается, как слепой и глухой какой-нибудь, прозевал около себя чуть ли не самого мне на этот счет полезного человека! Я теперь довольно часто разговариваю с Санею Светлицкою, потому что у нас дебютирует в «Демоне» ее ученица, — отличнейший голос и, кажется, будет артистка! — и мы систематически встречаемся на репетициях. На днях по поводу моей излюбленной «Крестьянской войны» Светлицкая сделала мне столько умнейших замечаний о Маргарите Трентской, обнаружила такое тонкое, такое глубокое, — именно как я хочу, — такое общественное — понимание этого удивительного характера, наметила такие нюансы, что я просто в телячий восторг пришел и не удержался, чтобы не сказать ей:

— Жаль, Светлячок, что вы контральто, а не сопрано: вот бы вам петь Маргариту Трентскую, — дернули бы мы с вами тогда оперу — на славу!

А она отвечает.

— Что делать, Андрюша? — бодливой корове Бог рог не дает. Уж такие мы, злополучные контральто, парии в музыке все равно как басы. Только подтягиваем вам, премьерам, а все, что самостоятельно и интересно, плывет мимо нас. А вот Наседкину (это ее ученица) я вам для Маргариты выдрессирую, — это я вам обещаю, — останетесь довольны. А вы, голубчик, — когда Леле надоест петь Маргариту, — уж постарайтесь, выхлопочите, чтобы партия была передана Наседкиной.

Я готов был сказать ей, что рад был бы отдать Наседкиной Маргариту Трентскую не только когда Леле надоест партия, но хоть и сейчас, для первого представления «Крестьянской войны», да вовремя спохватился и прикусил язык. За кулисами этаких векселей на себя выдавать нельзя, — и без того у нас с Еленою Сергеевною отношения все спотыкаются. Но Светлячок— чертова баба! — догадлива: и без слов понимает — шельма!..

Нет, поссорились мы с Савицкою не за ее замечание, а — вообще — с тех пор, как появился у нас Нордман и затеялась его «Крестьянская война» — потекла между мною и Лелею какая-то ледяная река. Собственно говоря, стыдно и даже глупо. Ну какое в конце концов дело мне, баритону, как удастся новая партия поющей со мною примадонне? Лишь бы мне не мешала, а все остальное — ее печаль! Если по театральной-то подлой морали рассуждать, то мне же еще лучше для успеха, чтобы примадонна не слишком выдвинулась вперед, а осталась на заднем плане, в общем фоне к моей великолепной особе… А вот— поди же ты: не только слышать Лелю в Маргарите Трентской бесит меня, но даже и сейчас вот думать, что она эту партию в руки свои захватила, мне — нож острый! И опять-таки есть тут, братец, что-то помимо того, что партия Леле не по силам, и она с Маргаритою Трентскою только-только справляется. Нет, тут нечто поглубже.

Светлицкая на днях очень хорошо развивала мне мысль, что для всех новых веяний нужны и новые силы. Искусство, конечно, не исключение в этом правиле, — напротив, первый показатель и пример. Так как мы были совершенно наедине, то могли говорить откровенно.

— Посмотрите, — сказала она, — вот вам пример: как Леле Савицкой при всем ее прекрасном голосе, таланте и школе не удается партия в «Крестьянской войне». И вы не правы, когда говорите, что партия ей не по средствам. Нет, она очень могла бы овладеть этою музыкою, если бы понимала ее дух, если бы сочувствовала ее настроениям и любила ее цели. Платонова была безголосая, но создала же Даргомыжского! Нет! — в том-то и дело, милый мой Андрей Викторович, в том-то и беда Лелина, что тут новое вино вливается в старый мех. Леля для Маргариты Трентской стара не голосом, не наружностью, не талантом, — она духом стара, всем складом мысли, всем образом жизни… Вы прекрасно называете оперу Нордмана— музыкою четвертого сословия. Но как при таком метком определении вы можете удивляться и сердиться, что Леля не в состоянии ее петь? Что ей может сказать музыка четвертого сословия, когда она — человек вряд ли даже третьего? Вы хоть и университетский, но выходец из народа, вы у сапожника в мальчиках маялись, — пролетарий по происхождению, по натуре, по симпатиям, по работе, по идеям. Что же удивительного, если вы сливаетесь в одно целое с итальянским пролетарием — этим вашим Фра Дольчино? Наука, литература и искусство одинаково могут быть пропитаны политическою мыслью. И, если человек искусства политически мыслит, естественно, что он выражает свою мысль теми средствами, к которым природа дала ему талант. Вы — певец: ваше дело выражать свою мысль звуками голоса. Можете считать это за парадокс умничающей старой бабы, но — если у живописи, у скульптуры есть способы и типы творчества, точно отражающие консерватизм или революционный порыв художника, если у клерикала одна кисть, а у социалиста другая, если у бонапартиста один резец, а у анархиста другой, то я не знаю: почему не быть тем же характеристикам и для пения? Я положительно утверждаю, что— будь вы рождением и воспитанием граф, князь какой-нибудь или даже только купец богатый — вы, конечно, тоже были бы великим артистом в своем роде, но пели бы совсем иначе, чем теперь поет бывший пролетарий Андрей Берлога. Это, знаете, ведь и прежде бывало, в истории оперы можно найти примеры. Лаблаш был человек из народа, — ну и в 1848 году поднял своим «Вильгельмом Теллем» венцев до того, что студенты, выйдя из театра, уличною демонстрацией начали революцию. А Марио — маркиз ди Кандиа — наоборот, был легитимист, и публика рыдала и волновалась именно, когда он изображал ей рыцарские чувства и дворянские горести старого феодального режима — «Фаворитку» какую-нибудь, Рауля де Нанжи, Рикардо в «Бале-маскараде»… Вы — новый человек. В вашем пении веет вихрь нового века, трепещет дух пролетариата, слышен глухой гром революции. Еще бы вам не нравилась «Крестьянская война»! Еще бы вам не удавался Фра Дольчино! А Леля Савицкая — артистка-барыня, артистка-аристократка. Вас сближают нейтральные силы: любовь к искусству, свобода сценической богемы, — и потому вы так долго не замечали, какие вы разные люди и какие разные артисты. Она живет в XVIII веке, а вы стремитесь опередить XX! Как же вы хотите, чтобы женщина XVIII века прониклась симпатиями и идеями Нордмана? Никто лучше Лели не споет «Voi che sapete» Моцарта, величественную Донну Анну, пейзанку Алису Мейербера и даже благородную Валентину в «Гугенотах», но — «Бог свободы, освяти наши мечи»?! Как может она быть хороша в Маргарите Трентской, когда ей совсем не нужна грубая, пролетарская и мужицкая свобода, за которую та восстала? когда она не молилась Богу такой свободы и никогда, ни за что не согласилась бы поднять меч в защиту ее?! Нет, нет, нет, Берлога, не сердитесь на Лелю. Она и то делает для этой партии нечеловеческие усилия, чтобы быть приличною. Это геройство, это самопожертвование с ее стороны, а вы еще ворчите! Нельзя же требовать от человека, чтобы он заново родился или, как змея, вылез из своей старой шкуры, сверкая блестящею новою!

Видишь ли ты, друг мой: замечаю, что приписал сейчас Светлицкой целый моноложище, в котором действительно есть много ее слов, но, покуда писал, понапихались-таки сюда и мои собственные мысли, принявшие бытие и форму только теперь, но бродившие в голове давно-давно и часто-часто… Да! Светлицкая права! Леля — артистка-барыня, маркиза, аристократка, а я — артист-пролетарий, артист-босяк, поющее четвертое сословие, голосящий протест, вопящая революция. И всегда так было. Во всем. В искусстве, в жизни, в любви. Оттого, брат, должно быть, некогда и любовь наша с нею кратковременная так глупо и пшиком фейерверочным лопнула, — да, именно оттого, что —

любить не рука

Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!

Назад Дальше