* * *
Огромный, торговый, полустоличный город, в котором полковник Брыкаев свершает служебное течение дней своих, не нахвалится своим усатым и бравым полицеймейстером.
— Где — волки, а у нас — отец!.. — восклицает о нем именитое купечество и в глаза, и за глаза.
Брыкаев это знает и любит свою репутацию. Когда он напивается пьян, то гордится и хвастает, что все обыватели — его дети и живут за ним, как за каменною стеною.
В самом деле, он не свиреп по натуре и не чванлив, не жесток по карьере. Он так давно командует городом, что почитается уже местным старожилом. С населением его связывают сотни незримых уз — интимных, неразрушимых, обязывающих к взаимосоглашениям и компромиссам. Как всякий чиновник, который спокойную доходность облюбованного теплого местечка предпочитает рискам честолюбивой карьеры, полковник пустил свои корни в почву города очень глубоко, — даже до неразрывности. Полковник часто повторяет, и этому можно верить, что, если начальство переведет его на другой пост, — хотя бы даже с значительном повышением, — он подаст в отставку. Стяжая естественным притоком безгрешных доходов свыше сорока тысяч рублей в год, этот усатый философ созерцает с глубоким равнодушием, как даже весьма младшие товарищи обскакивают его по службе в наградах, чинах и назначениях, выходя в градоначальники, губернаторы, даже генерал-губернаторы, а он знай себе сидит сиднем, как полицейский Илья Муромец какой-то; и тоже чуть не тридцать лет и три года.
— В нашей службе-с, — острит он, — кто прыток хватать кресты, тот не замедлит дохвататься-с и до креста могильного-с. А я не столь честолюбив-с. Не столь-с…
Зато в городе он — настоящий и полный хозяин. Всякий обыватель знает; что генерал-губернатор важнее и главнее, но Брыкаев сильнее. Слово «полицеймейстер» давно исчезло из городского обихода. Говорят: «Полковник», говорят: «Брыкаев». Фамилия стала нарицательною. Когда Брыкаев умрет или будет смещен, о преемнике его наверное и долго будут говорить: «Наш новый Брыкаев». А старый настоящий Брыкаев останется жить в городских сагах, и о нем будут рассказывать анекдоты — фактические и выдуманные, — по крайней мере, три местных поколения, вперед лет на тридцать, а то и на все пятьдесят. Ибо:
— У других — волки, а у нас — отец!
Что генерал-губернаторов и прочего высшего начальства видел над собою и сменил недвижный полковник Брыкаев, — трудно исчислить. Сановники менялись, но режим держался почти без колебаний. И не то чтобы полковник каждого нового отца-командира перегибал на свою линию. Напротив, гнулся, как будто, он, а не они. При начальнике зверообразном Брыкаев сам делался зверь зверем, при либерале — либеральничал. Но и лютость зверя, и гуманное воркование либерала — одинаково — оказывались вскоре лишь числителями в дроби житейской, коей неизменным и постоянным знаменателем оставался он, незаменимый и несменяемый полковник Брыкаев. И — одинаково при всех генерал-губернаторах — обыватель твердил скептически и безнадежно:
— Этого зверя мы в ползверя видим. Полицеймейстер у нас порядочный человек. А кабы не Брыкаев…
— Видали мы их, благородных да гуманных! Мягко стелят, да жестко спать. Полицеймейстер у нас порядочный человек. А кабы не Брыкаев…
На почве сей полицейской идиллии расцветали обывательские чувства и соответственные им афоризмы красоты и логики изумительной. Порядочность Брыкаева была в молчаливом единодушии признана феноменом настолько исключительной редкости и общеполезности, что решительно никому в городе не жаль было поддержать ее нерушимую длительность воздаяниями посильной мзды. Сила Кузьмич Хлебенный был человек независимый: хвастался, будто — с какою бы свирепою властью предержащею ни столкнула его деловая судьба, он еще никогда никому не платил взяток, не платит, да и впредь платить не намерен. Уличали его:
— А Брыкаев? Он же от вас чуть не министерское жалованье получает?
— Совсем не жалованье-с, но стипендию-с. Ибо по натуре и должности — предназначен он быть свиньею, а, заместо того-с, предпочитает и обучается быть порядочным человеком-с. Как же этакое не поощрить-с? Разве я не понимаю, сколь ему трудно-с? От свиньи откупаться за стыд почту-с, но для порядочного человека стипендия у меня всегда готова-с.
И с тех пор сделалась взятка в городе N. не свидетельством порочного мздоимства, с куплею-продажею законности, но премией за гражданскую добродетель и аттестатом на служебную порядочность. И никто в городе не говорил о Брыкаеве:
— Взяточник.
Но:
— Наш почтенный стипендиат.
Столь успешно и тактично устрояя свои отношения сверху вниз, не менее преуспевал Брыкаев в отношениях, которые обязывали его взирать снизу вверх.
Приезжал из Петербурга грозный генерал-ревизор, когда-то полковой товарищ Брыкаева. Вместе переходили Балканы и брали Геок-Тепе. Ехал и заранее сам смущался: как ему теперь встретиться и обойтись со старым камрадом-ровесником, застрявшим в провинциальных полицеймейстерах? Сам-то генерал уже в министры лез и сиял именными вензелями на эполетах. Но Брыкаев и тут поставил себя так ловко и умно, с достоинством услужливо, без наглости самостоятельно, — что — на прощальном обеде, данном имени-тому гостю от синклита городского, — его превосходительство расчувствовалось и в подпитии само возговорило к бравому полицеймейстеру:
— Послушай, Брыкаев. Ведь, кажется, мы когда-то были на «ты»? Почему же ты говоришь мне «вы» и «ваше превосходительство»? Мы здесь, слава Богу, не при исполнении служебных обязанностей. Зови меня «Яша» и «ты».
Брыкаев от пьяного великодушия и опасного брудершафта искусно отшутился, но — назавтра при проводах ревизора, откланиваясь его превосходительству — сумел среди громких официальных приветствий преловко шепнуть — так, однако, что слышали два-три влиятельных городских чина и, в том числе, генерал-губернатор:
— За твою вчерашнюю ласку благослови тебя Бог, старый товарищ! Ты воистину великий человек! Дай Бог видеть тебя министром и графом… Ты спасешь нашу великую общую мать Россию!
Его превосходительство уехало, растроганное, а Брыкаев вскоре получил награду через очередь. И — от генерал-губернатора до последнего чинушки в городе — все знали отныне:
— Брыкаев человек с тактом и знает свое место. Но — его голою рукою не тронь! Потому что есть у него в Петербурге такие «ты», что в случае надобности только помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!
И, зная, ходили опасно.
Полковник Брыкаев был далеко не трус, но и не рискуй. Когда началась революция, никто не мог обличить его, будто он попятился в задние ряды и присел за спины и фалды своих подчиненных. Но и пылкой готовности подставлять лоб свой под пулю браунинга либо живот под осколок бомбы он тоже не выказывал. «Союз русского народа» был им недоволен, но не имел причин к буйному протесту: сколько «надо» по порядку морд разбить — разбито; кого «надо» пороть — выпороты; обреченные обыскам — обысканы; обреченные узилищу — сидят; «жид» выселен — аккурат в той препорции, как предписывают временные правила, и без малейшей поблажки в сроках и способах отбытия. С другой стороны — на революционной левой — полковник Брыкаев, конечно, не мог заслужить чувств доброжелательных, но — покушений на жизнь его не было, чего только он и желал. И даже неоднократно о нем слыхать было можно:
— Полицеймейстер Брыкаев — сравнительно еще возможный человек.
Ибо «морды» разбивались, но не вдребезги; порки производились, но не до полусмерти; обыски свершались, но с извинениями; узилища были полны, но с пленниками обращались вежливо; «жид» выселялся, но без большой слежки за обратным въездом в город через другую заставу.
Полковник Брыкаев ненавидел революцию. Но и ненавидел он ее по-особенному — не как полицейские ненавидят, а как — купцы, фабриканты — все, для кого революция выражается торговым кризисом и застоем в деле. В городе говорили, что Брыкаев состоит негласным пайщиком во многих торговых и промышленных предприятиях и сам давно уже — не столько полицеймейстер, сколько купец в полицейском мундире. Он женат на дочери крупного местного коммерсанта, и — зять командует в городе совершенно тем же манером, как тесть — у себя в магазинах и на фабрике.
Рабочих Брыкаев держит в хозяйском кулаке. Со студенчеством любезен, но втайне ненавидит его, потому что, по старинному предубеждению чиновника девяностых годов, еще верует, будто — «это студенты мутят рабочих». По секрету и с глаза на глаз со своим человеком Брыкаев почти равнодушен к политике. Все политические возможности он рассчитывает, примеряя от своих домашних планов. Реформы «весны», конституция, реакция, Дума — все это для его полицейской философии — слова, слова, слова. Его глубокое убеждение, что в современности какую форму правления ни учреди, хотя бы самые, что ни есть, Северо-Американские Соединенные Штаты, все равно без полиции — она не останется. А — ежели будет полиция, то, стало быть, будут и полицеймейстеры, а ежели будут полицеймейстеры, то, стало быть, и без Брыкаевых не обойтись. Зато одно слово «забастовка» уже вызывает бешеную пену на его алые губы, каждый «профессиональный союз» вызывает в нем жажду зуботычин, нагаек и расстрелов. Этот купец-полицейский инстинктивный, полусознательный враг именно социальной революции. Он не боится ни баррикад, ни красных флагов, ни прокламаций, с криками о республиках и федерациях. Это, по его скептическому наблюдению и убеждению, все — шум слов, громкие разговоры. Его заставляют бледнеть только рабочие не у станков, остановившиеся машины, погасшие домны, закрытые фабрики.
— В чем дело, господа?
* * *
Брыкаев стоял пред молодежью, бравый, молодцеватый, держа руки с тою специальною грацией, которая развивается в этих оконечностях только у людей полупочтенных профессий, обязанных обладать инстинктивным тактом, — кто примет и пожмет их руку, кто — нет, — и ежели ненароком ошибся, и осталась рука висеть в воздухе, то умей даже и сей неприятный казус пропустить весело и незаметно, будто ты и не давал руки, а так только — замахнулся ею почесать нос собственный.
Ему ответило враждебное молчание, полное укоризненных, сердитых взглядов. Молодежь не условилась, кто будет говорить, и теперь замялась в ожидании почина. Но одна из курсисток произнесла вполголоса:
— Потому что бесправие и произвол… это — свинство!..
И тогда заговорили все сразу. И стали наступать на Брыкаева, и махать руками, и кричать сердитыми, высокими голосами, словно в непрерывном пении молодых петухов.
— Господа, — улыбнулся Брыкаев кротко и беспомощно, — будьте так любезны, пусть говорит кто-нибудь один… так, — я ничего не пойму: природа одарила меня только двумя ушами.
Осилил шум густым голосом и складно заговорил студент-медик, высокий, красивый парень с румяно-смуглым круглым лицом и серьезными чистыми глазами умного ребенка. По борту мундира висела у него алюминиевая цепочка и — покуда студент говорил — с жестокостью теребил ее толстыми красными пальцами. Цепочка не выдержала — разорвалась. Студент сконфузился и потерял нить речи, словно в оборванной цепочке таился весь его ораторский секрет. Заплел, замямлил, заповторялся.
— Ничего-с не понимаю, — сожалительно вздохнул Брыкаев, — извините-с, но решительно ничего-с… Извольте объясниться удовлетворительно.
Студент густо покраснел и — в скрытой, презрительной язвительности полицеймейстера будто нашел себе нравственную опору.
— Я спрашиваю от лица моих товарищей: на каком основании сегодня нас не допускают в ложи более, чем в количестве пяти человек?
— И стоячие места в проходах уничтожили! — рявкнул незримый бас.
Он был такого маленького роста, что его не видать было из-за других, но громыхал голосиною— как из бочки.