Меня ведь не нужно было валить и вязать. Без лишних слов я дал увести себя со сцены. Конечно, уход мой был несколько смазан, не сравнить с моим появлением в зале, когда я шел во главе целой процессии, каковыми принято у нас сопровождать виновника подобных торжеств. Не сомневаюсь, кстати, что и господин Краузе, многомудрый исследователь жизни пчел, и господин Бок, ревностный поборник школ для легастеников, тем временем дорвались до своих почетных дипломов. В конце концов, всем ведь известно, что представляют из себя эти господа. А обо мне это теперь неизвестно, и именно Вам, досточтимый коллега, надлежит устранить этот пробел, этот внезапный излом в понимании моей гражданской и человеческой сущности, прикрыв его сколько-нибудь вразумительной и гладкой, а главное — всех устраивающей и для всех успокоительной формулировкой.
Разумеется, мне ничего не стоит Вам такую формулировку подбросить, но зачем же подсказкой превращать Вашу работу в посмешище. Я-то знаю, сколько сил, сколько труда вложили Вы в дело своей жизни. Из того факта, что мне по сей день не показали видеозапись выпуска телевизионных новостей, запечатлевших мой прощальный салют, я делаю кое-какие выводы относительно той версии, которой Вы намерены придерживаться в интерпретации моего поступка. Вы, очевидно, считаете, что нельзя дозволять мне смаковать мое преступление. Стремясь ущемить меня подобным образом, Вы уже нащупываете мало-мальски приемлемое объяснение этому убийству. Не так ли? Вы сделали ставку на мое самомнение, на чудовищную манию величия, надеясь, что сумеете отсюда перекинуть мостик — пусть и чрезвычайно шаткий — к моему гражданскому статусу. Что ж, это уже начало интерпретации, вашей интерпретации, если я верно Вас понял. Вы исходите из того, что мне доставит радость, почти садистское наслаждение еще раз, теперь уже с экрана, увидеть, как я небрежно роняю гладиолусы и достаю пистолет; как почтенный декан господин Бикель, внезапно поперхнувшись в перечне моих заслуг, хватается за голову (хоть я попал ему в сердце); вкусить, еще раз вкусить тот миг, когда он, выпучив глаза, хлопается на пол, словно деревянный болванчик, и лежит без движения, а свернутый в трубочку пергамент, который он намеревался мне вручить, еще катится по полу и лишь потом замирает в тишине, столь мертвой, что слышен только стрекот телекамеры (впрочем, с экрана не будет слышно и его, современная техника эту проблему решила). А после идут те неописуемые сцены, за которыми не в состоянии уследить даже бесстрастный объектив: на какой-то миг паника, видимо, передалась и телеоператору, ибо камера в его руках «поплыла» (разумеется, против его воли), начав выделывать плавные пируэты, отчего изображение стало раскачиваться в ритме церковной кадильницы, как в знаменитых кадрах «Войцека» в экранизации Штаудте, которые так поразили меня в молодости. Благодаря этой операторской погрешности сам способ съемки тоже стал впечатляющим документом. Урывками, в наплывах, то есть именно так, как надо, камера запечатлела ученых мужей (многие в ажиотаже позабыли сбросить профессорские мантии), приступом берущих заваленную цветами сцену; бесподобный этот штурм сделал бы господам еще больше чести, если бы они — увы, камера безжалостно это засвидетельствовала — пошли в атаку до того, как меня взяли под стражу, ведь господину декану они так и так уже ничем помочь не могли.
Да, я воочию вижу все эти сцены, для меня этот фильм шел уже тогда, так что показывать мне его еще раз нет нужды. Я наблюдал, как в самый разгар суматохи несколько особо предусмотрительных свидетелей затеяли спор: следует «обезвредить» (видимо, поставить на предохранитель?) «орудие преступления» или лучше к нему «не прикасаться», — в конце концов наше ветеринарное светило, профессор Хутмахер, попросту бросился на него, вероятно, смутно припомнив что-то из рассказов о мировой войне, когда некоторые смельчаки таким же вот образом ложились на неприятельские гранаты, собственным телом прикрывая боевых товарищей во имя пышных похоронных почестей и посмертного Железного креста. Правда, в данном случае столь похвальная самоотверженность была излишней, что, разумеется, ничуть не умаляет мужества господина профессора. Кто действительно сохранил присутствие духа, так это оператор: поборов секундное замешательство, снова овладев собой и своей камерой, он продолжал снимать, пока не кончилась пленка, и, честное слово, есть свой профессиональный трагизм в том, что за такие кадры не присуждаются специальные премии. Да, я вижу этот фильм, мое внутреннее око в известном смысле тоже запечатлело торжественную сцену моего выхода из регламента моей судьбы. И, уж поверьте, в те минуты я старался ничего не упустить — я был предельно собран: нет, уважаемый коллега, не хладнокровен, а именно собран.
Разумеется, подобное изложение событий — Вы, вероятно, сочтете его ерническим, а то и садистским — только укрепит Вас в Ваших предположениях: возбраняя показывать мне видеодокумент моего деяния, не подпуская меня к этому документу, Вы, дескать, поступаете правильно. Нечего, мол, доставлять мне двойное удовольствие. Подобная интерпретация — а ее, конечно же, радостно подхватит коллега Магрудер — близка к истине и в то же время столь бесконечно далека от нее, что меня это даже немного забавляет. Именно этим и следует объяснить некоторую, что ли, фривольность моего рассказа — бедняга Бикель тут совершенно ни при чем. Элементарный здравый смысл должен бы подсказать Вам: мало что еще могло так потрафить моей мании величия, как предстоявшее приобщение к сонму почетных докторов. Еще каких-нибудь тридцать секунд, и я достиг бы исполнения всех желаний, отчасти, между прочим, и Ваших желаний тоже, дорогой коллега: ведь, радея о почетном звании для меня, Вы косвенным образом хлопотали о таком же отличии для себя, рассчитывая впоследствии на ответную поддержку с моей стороны — не сразу, разумеется, а по истечении приличествующего срока, как это принято в академических кулуарах. Увы, теперь Ваша дружеская интрига лопнула, но не преувеличивайте моего злорадства на сей счет. В конце концов, я-то пострадал куда больше Вашего. Согласитесь, пожизненное тюремное заключение или, если предчувствия меня не обманывают, принудительное водворение в сумасшедший дом не лучший удел даже для тщеславнейшего из ученых мужей. Нет, мне вовсе не хочется коротать свой век в обители умалишенных этаким Бонапартом или Геростратом местного масштаба. Если письмо это и преследует какую-то цель, то вот она: я убедительно прошу не подвергать сомнению мою вменяемость и не пытаться таким путем успокоить Вашу совесть, а заодно и растревоженное общественное мнение.
Конечно, это самый удобный способ растолковать профанам мой поступок. Ведь в глубине души большинство из них и так убеждены: раз профессор — значит, немножечко «тронутый». А если профессор пристрелил своего ни в чем не повинного коллегу, значит, он «тронутый» в квадрате; его действия, конечно, выпадают из нормы, но всего лишь из нормы профессорских причуд, а это уже не так страшно. Я понимаю: велик соблазн спасти Ваш будущий диплом почетного доктора, спрятавшись за привычным, вошедшим почти в поговорку обывательским тождеством гениальности и безумия. Объявив мой поступок нелепой выходкой безумца, можно заодно и оправдать весь высокоученый факультет, ревностно готовившийся вплоть до 13 мая чествовать меня как гения. А кроме того, негласное правило: профессор профессору глаз да не выклюет — вкупе с ложным чувством коллегиальности, или, называя вещи своими именами, вкупе с омерзительно истолкованной идеей профессионального товарищества, — тоже сыграет Вам на руку, а, значит, в конечном итоге пойдет во благо и мне. То есть во благо моему относительно безнаказанному и безбедному доживанию в сумасшедшем доме. Что ж, если Вы надумаете щадить меня подобным образом, обычаи и предрассудки будут на Вашей стороне. Боюсь, Вы и в самом деле уже начали выстраивать Вашу обвинительную речь в этом ключе.
Однако опасения мои, дорогой коллега, на этом не кончаются. Я боюсь, что мое дело, если рассматривать его как следствие внезапного умопомешательства, еще, чего доброго, до крайности Вас раззадорит, и тогда Вы оседлаете Вашего любимого конька, Вашу пресловутую диалектику. И тут Вас будет подстерегать искус, которому Вы просто не в состоянии сопротивляться. Вот почему, подсказывая Вам подобное толкование, я тем самым отвожу его от себя: оно потеряет для Вас привлекательность. Ведь не станете же Вы, в самом деле, повторять за мной, обвиняемым, все, что я Вам тут наплел. Вы бы сказали (а теперь уже не скажете): «О чем еще, господа присяжные…» Хотя нет, ведь я признал свою вину, так что присяжные нам не потребуются. Тогда так: «О чем еще, высокий суд, остается мечтать гениальному, но, как уже было отмечено, подверженному шизоидно-параноидальным наклонностям профессору уголовного права, который — ценой исступленного подавления своего хронического недуга — достиг всего, чего только можно достигнуть на его стезе: публикации двух монографий о реформе уголовного права, одна из которых стала хрестоматийной; международного признания в научном мире; действительного и почетного членства во многих академиях и авторитетных научных обществах; избрания в президиум международной ассоциации юристов, а затем, как венец карьеры, присвоения ученой степени доктора honoris causa в стенах его alma mater?» Вот что Вам пришлось бы сказать, объясняя, почему моя каверзная натура так и осталась неразгаданной, ибо только так можно было бы сложить ответственность с себя и с факультета, затесавшегося благодаря этим чествованиям в столь престижную компанию, и свалить тем самым вину вообще на всех, на всю западноевропейскую интеллигенцию. Конечно, такой аргумент — палка о двух концах, ведь он бросает разоблачительную тень провинциальности на высокочтимый факультет Вашего города, низводя его научный ранг до заурядного уровня безликой сопричастности, да и «венец карьеры» в таком ракурсе выглядит более чем сомнительно — но в интересах психологии Вам пришлось бы к нему прибегнуть. И Вы бы продолжили (если бы я все это здесь не написал), вероятно даже возвысив голос:
«Ему, высокий суд, остается только один способ довершить воздвигнутое с параноическим упорством здание его жизни, а именно — одним махом это здание разрушить!» А далее Вам пришлось бы подкрепить эту парадоксальную, но для профанов, меньше вашего поднаторевших в диалектике, не столь очевидно неопровержимую мысль рядом наглядных примеров. Вы напомнили бы о пожарниках, чьи самые заветные чаяния воплотились в злостных поджогах, о том, что иные полицейские на поверку оказывались взломщиками, строгие моралисты — сексуальными маньяками, душеприказчики и доверенные лица — наглыми мошенниками, лояльно настроенные студенты — террористами. Этот список можно продолжить, но Вы поостережетесь дополнять его упоминанием других вопиющих расхождений видимости и сути, как-то: храбрый солдат — военный преступник, знаменитый физик — соучастник Хиросимы, благонравный гражданин — постоянный клиент порнографической лавочки и т. д. Я бы вообще не рекомендовал Вам, дорогой коллега, слишком упирать на обоюдоострую двусмысленность таких понятий, как мораль и преступление, нравственное здоровье нации и ее подверженность убийственным психозам. Только ради того, чтобы спасти меня от тюрьмы, упрятав в сумасшедший дом, не советую скопом чернить всех наших полицейских, пожарных и прочих социальных служащих. Общество Вам за это спасибо не скажет, ему нужны эти люди и небезразлична их профессиональная репутация. Говорите лучше о частных случаях. Когда хочешь объяснить некую закономерность, не слишком акцентируя меру обобщения, нет ничего удобнее частного случая. Офицеры, изменившие родине, правительственные чиновники, изобличенные во взяточничестве, всегда были и останутся частными случаями. Частный случай — это хрупкое, но необходимое связующее звено между достоверным и немыслимым. А общественности требуется и то и другое: одно для щекотки нервов, другое — для острастки. Так предоставьте ей и то и другое, но не позволяйте усомниться в существовании нормы. Пусть я буду всего только частным случаем: гениален — но неизлечим, знаменит — но «с приветом», посягнул на основы — но не на все; общественность, поверьте, с радостью заглотит такую наживку. Рассуждайте примерно так: раз логика иногда может обернуться безумием, то в лице профессора уголовного права подобная метаморфоза с неизбежностью реализуется в злостном уголовном преступлении. Этот силлогизм только сделает честь Вашему уму, Вашей психологической эрудиции, и, поверьте мне, он сработает.
Вернее, он мог бы сработать, уважаемый коллега, но, поскольку Вы, как уже было сказано, не пожелаете воспользоваться аргументацией, позаимствованной у подсудимого, мы о нем просто забудем. Это, кстати, избавит Вас от щекотливой и неблаговидной миссии (хотя в успехе ее тем паче не приходится сомневаться) изобличать меня, человека, который тридцать лет ратовал за более гуманные условия в местах заключения, в тайной симпатии к преступному миру. Тут Вам даже не особенно потребуется Ваша диалектика. Этот предрассудок и так весьма распространен в народе, в чем нетрудно убедиться, проведя часок в любом питейном заведении. Для юриста Вашего ранга подобная аргументация просто исключена. Полагаю, даже мой категорический запрет не побудит Вас подыграть себе на столь сомнительных, хотя и столь соблазнительных струнах. Конечно, как правовед я посильнее Вас, но это же не дает Вам оснований компрометировать, пусть только намеками, саму идею правового государства ради утоления собственного тщеславия.
Где же выход?
Я не Франкенштейн и не доктор Мабузе, дорогой коллега. И не хочу, чтобы меня упекли в сумасшедший дом. Мысль о том, что я буду доживать остаток дней в тамошних привилегированных условиях, которые Вы так хотите мне обеспечить, повергает меня в ужас, но даже сквозь этот ужас слегка веселит. Ибо Вам придется очень далеко зайти, через очень многое преступить, отводя от меня заслуженную кару. Ведь в противном случае эту кару нужно было бы разумно соотнести не только с делом моих рук, но и с Вашими деяниями и помыслами — к примеру, с Вашими надеждами на почетное докторство; потребовав для меня в соответствии с кодексом пожизненного тюремного заключения, Вы невольно бросите сомнительную тень на весь наш судейский мирок. Признав меня виновным по всем статьям и параграфам, Вы с неизбежностью признаете, что и сами Вы, и все Ваши собратья по ремеслу тоже не без вины: ведь я много лет состоял в Вашем цехе, был частицей Вашего мира, и притом, простите за нескромность, частицей не столь уж неприметной. Горе Вам, горе Вашей обвинительной речи, Вашей карьере, если Вы вздумаете отыскать в моем выстреле хоть крупицу смысла! Ведь, чтобы разумно объяснить мое преступление и определить адекватную ему меру наказания, Вам придется для начала обосновать первооснову Вашего общества и правомерность его устройства — если Вы это осилите, считайте, что Вы мудрейший в мире юрист. Но лучше не беритесь. Чудеса, дорогой коллега, не по нашей части. Какое бы злодеяние ни совершилось в государстве, чьим интересам Вы служите, само государство вне подозрений! Поэтому давайте считать, что мой выстрел на глазах у изумленной и принаряженной общественности грянул как гром среди ясного неба. Чем забираться в опасные дебри причин и следствий, не лучше ли посчитать его чудовищной выходкой, на какую способен только безумец? И уповать на то, что мало кому взбредет в голову усмотреть взаимосвязь между моим безумием («частный случай»!) и безумием всего торжественного сборища, с готовностью намеревавшегося меня чествовать. В конце концов, безумие — это демон с другой звезды. Он осеняет без спроса, юрисдикции не подлежит и юридическим толкованиям не поддается.
Да, только так, если, конечно, я в Вас не обманулся, и должна прозвучать Ваша обвинительная речь — смысл ее сведется к увещеванию, к призыву скорбно смежить веки перед необъяснимостью моего поступка. Вы предпочтете вверить меня не разуму, а темным страхам Ваших сограждан. Ибо апелляция к разуму может достичь цели, а то и подвигнуть к действию, тогда как темные страхи, эти кошмары души, остаются уделом сна. Но в конце концов, в том и состоит Ваша задача, чтобы этот сон не потревожить. Вы научились на него полагаться. Ведь ни доктор Мабузе, ни Дракула ни к чему нас не побуждают, мы ждем от них совсем иного — ждем сладостной оторопи, хотим цепенеть от ужаса. Так что Вы не только мне, но и себе обеспечите популярность, выведя меня виновником нашей тягостной летаргии и спровадив — так сказать, живьем и во плоти — в мрачное царство ночных кошмаров.
Достаточно ли я потрудился, чтобы подсказкой отбить у Вас охоту к этой версии? Боюсь, что нет. Как еще уязвить Ваше тщеславие, чтобы заставить забыть о бедственности Вашего положения. А положение у Вас, дорогой коллега, хуже некуда, Вы сами знаете. Невозможно просто так вырвать пораженный орган, то есть меня, не повредив при этом тела, частью которого являетесь и Вы. Вам придется доказывать — и доказывать убедительно, — что с точки зрения общепринятых норм я просто-напросто не человек; а с тех пор, как мы перестали изгонять бесов и выводить на чистую воду ведьм, решение этих вопросов отдано на откуп индустрии целителей душ. Они, правда, уже не предают огню бренное тело во спасение бессмертной души, они просто глушат организм сильнодействующими препаратами в расчете на медленное самосожжение и того, и другого — и тела, и души. Неужели Вы отдадите меня в такие руки?
Итак, я не прошу у Вас, мягко говоря, милостей психиатрии. В таком случае, быть может, я ратую вместе с Вами за благодетельность нашего Права?
Любопытно взглянуть, каким чудом Вам удалось бы вырвать из свирепой пасти моего деяния Ваше пресловутое Право, не повредив его и не поранив себя. Но не волнуйтесь: мое любопытство держится в рамках. В конце концов, стоит ли ради меня так перетруждаться? Вот Вам признание, которое вряд ли особенно Вас поразит: обучая студентов уголовному праву, я никогда не верил в справедливость наказания. На этом неверии, как это ни парадоксально, зиждется мой педагогический успех. Студенты не могли не чувствовать моего скепсиса, и это повергало их в замешательство. Но потребность молодых юристов иметь легальное право на сомнения в смысле своей профессии, право с этими сомнениями жить, — эта потребность очень велика. Сильнее только потребность в конце концов от этих сомнений избавиться и с легким сердцем посвятить себя работе. Между этими крайностями нет противоречия. Они взаимообусловлены и становятся опасными для всей системы правосудия лишь тогда, когда вступают в неразрешимый конфликт. Во избежание подобных душевных срывов на университетские кафедры и призывают профессоров вроде меня. Смысл моей работы состоял в том, чтобы не подавлять сомнения, а, наоборот, пробуждать их и тем самым учить студентов с ними свыкаться, прежде всего эмоционально. Умение сомневаться в своей профессии определяет не только класс юриста, в известном смысле это ведь еще и азы его ремесла. В том и заключался секрет моей педагогической славы: я будил в своих питомцах сомнения и учил их эти сомнения обуздывать. При этом сомнения, конечно же, формулировались с глубочайшей и неподдельной серьезностью. Такая метода, разумеется, иной раз встречала нападки, меня, если угодно, подвергали пикантным преследованиям, но в конечном счете всегда позволяли без труда и не без триумфа посрамить маловеров. Наиболее проницательные из коллег понимали, а если не понимали, то чувствовали политическим инстинктом, что я необходим. Они-то знали, что проповедуемые мною сомнения опровергаются самим моим обликом ученого, в карьере которого воплотилось успешное преодоление этих сомнений. Мятежные младшие курсы сперва всегда меня за это презирали. Сколько раз, в джинсах и простой спортивной куртке, я выходил с молодежью на прогулки, чтобы в непринужденной беседе обсудить и — самое главное — признать противоречивость моей позиции. Они потом долго и с благодарностью вспоминали об этих диспутах. Потому что по мере приближения экзамена их собственные противоречия все больше начинали говорить языком практического интереса. Они становились утонченнее, все больше приобретали вид противоречий академических, а это и поощрялось, и вознаграждалось, поскольку развивало культуру диалектического мышления, первоосновы адвокатского искусства. Люди, научившиеся расчетливо обращаться со справедливостью, просто-напросто становились лучшими адвокатами. И они всю жизнь помнили о том, кто своими каверзными вопросами и ловушками обеспечил им превосходство над конкурентами. Им не только начинала нравиться их профессия — пройдя испытание сомнением, она волей-неволей обретала в их глазах чуть ли не святость. Всякому известно, что в изощренной процедуре канонизации не обойтись без услуг advocatus diaboli. Мои ученики торжествовали над сомнениями, научившись позволять себе роскошь сомнений. Вместе с этой роскошью они могли себе позволить и лучшую, чем у других, работу, и множество иных удовольствий. Я имею в виду не беспорядочную жизнь (в этом у них теперь просто не было нужды), не любовниц и не двоеженство. Я имею в виду удовольствия высшего порядка: например, явиться на заседание суда этаким выскочкой без галстука — даже такое они могли себе позволить, не рискуя потерять мандат. Основательность их аргументации решала все — благодаря им в зале витал дух философии права. А это помогало ощутить значительность суда, настраивало судей на возвышенный, а значит, и на более снисходительный лад по отношению к той бедственной картине удела человеческого, каковую являет собой обвиняемый. Да, своей педагогической практикой я способствовал повышению авторитета юриспруденции в масштабах страны. Наиболее способным своим выпускникам я привил такое умение сочувствовать человеческой вине, что они с удовольствием брались даже за безнадежные дела. И их гуманность государство с удовольствием приписывало гуманности всего нашего правосудия.
При этом я никогда не лгал — во всяком случае, на словах. Я никогда не оставлял места для сомнений в том, что в юриспруденции понятие справедливости не выдерживает критики; уточню — только понятие справедливости, ибо оно в принципе бесчеловечно. Установленная обществом государственная власть всегда испытывала правомерную потребность устранять с дороги все, что ей мешает, — но сейчас она предпочитает делать это чужими руками; если угодно, будем считать это плодами прогресса. И она удовлетворяет эту потребность за счет специально созданного аппарата — суда, — называя его в отличие от исполнительной и законодательной власти третьей властью. По какому праву государство вообще присвоило себе власть, хотя столько народу, и отнюдь не без оснований, с ним не согласно, — этот вопрос ни обсуждению, ни юрисдикции не подлежит. Стоит усомниться в этой логике, а тем паче начать действовать и жить наперекор ей — тут-то и выходит на авансцену всемогущая фемида в тоге непредвзятости, на то ее и держат, чтобы утихомиривать недовольных и именем непогрешимого Права приговаривать к различным формам молчания. Какими правдами и неправдами это наше пресловутое Право ухитрится всякое несогласие с властью обратить в преступление — это уж его забота. Главное — обеспечить результат: неприкосновенность власти. Это не вопрос справедливости, а вопрос сугубо практический; если его можно уладить с помощью формулировок и средств так называемого «позитивного», действующего права — тем лучше и проще; если нет — значит, нет, тогда в ход идут иные методы. В конце концов, ни в одном государстве право не является единственным инструментом охраны порядка. Формальная завершенность юридического кодекса противостоит грозным противоречиям живой жизни, как некое сито, которое улавливает всякое несогласие, чтобы потом перемолоть его в жерновах закона и объявить противоправным, пока оно не переросло в сопротивление власти. Не обнажить ненароком механизмов власти, в особенности же интересов властей предержащих, — вот, в сущности, главная задача современного правосудия. Бунт надо удерживать на уровне мелких беззаконий; для этого, однако, правосудию необходимо тщательно скрывать от самого себя очевидную истину, что право всегда оставалось не чем иным, как средством правдоподобного обоснования существующей власти. Ради сохранения этого правдоподобия и создается видимая независимость права, опирающегося, якобы, исключительно на свод законов.
Но довольно общих мест. Вы сами видите: на благодетельность права я уповаю не больше, чем на милость психиатрии. Меня даже не особенно манит перспектива испытать на себе действие законов, так сказать, по другую их сторону — не в качестве их блюстителя, а в роли жертвы. Смысл моего деяния вовсе не в том, чтобы столь изощренным способом доказать себе или другим мою вменяемость, — если и был в нем смысл, то только не этот. Моя страсть к правоведческим казусам давно утолена и способна будоражить мою фантазию ничуть не больше, чем наивное желание выставить однажды на всеобщее обозрение аппарат, коему я столь доблестно служил, в истинном свете. Избавьте меня от пристального интереса философов и социологов; если мой поступок что и доказывает, то сфера доказательства совсем не из этой области. Я поступил так потому, что просто не мог иначе, вот и все. Я плохо переношу насмешки, дорогой коллега, и уж вовсе не терплю, когда надо мной издеваются. Вот почему я и застрелил господина Бикеля. Хотите, будем считать это самообороной?
Понимаю, что я должен объясниться. То есть я не должен этого никому и ни в коей мере, я делаю это исключительно в угоду себе и со спокойной душой, ибо знаю, что мое объяснение останется между нами. Не потому, что я высокого мнения о Вашей скромности. Это само собой. И все же: Вы, конечно же, воспользовались бы моим объяснением, если бы могли с его помощью выбраться из западни моего дела или — это я тоже охотно допускаю — если бы объяснение это хоть сколько-нибудь говорило в мою пользу. Но оно не поможет и не скажет, оно не говорит даже само за себя. Если угодно, оно вообще не говорит. Единственным его языком был выстрел.
Я вырос, дорогой коллега, — впрочем, мои анкетные данные приобщены к делу — в так называемой «простой семье». Мои родители еле-еле сводили концы с концами, да и то лишь из боязни потерять уважение соседей. Отец был служкой в крохотном деревенском приходе, с чрезмерной истовостью отдавался своей вере и скромной должности, которые, как он думал, ниспосланы ему богом и власть имущими. Здоровье он надорвал еще в молодости, умирание продолжалось несколько лет, все болезни такого рода у нас в ту пору называли «сухоткой». Разумеется, невзгоды и нищета ничуть не мешали (скорее, наоборот) моему отцу свято верить в справедливость, которой он так и не изведал в жизни, и рьяно насаждать ее среди своих подданных. Подданными были мы, его близкие. Иные субботние вечера мы целиком посвящали тому, чтобы поддержать исповедями своих грехов главу семьи, который с пристрастием нас допрашивал: мы понимали, что, определяя каждому из нас очередное наказание, отец вымаливал у нас жизнь. Изо всех сил мы старались не желать ему смерти, тем не менее он умер. Мать, которая на своем веку так и не научилась ни во что, даже в самое себя, верить, после его смерти ударилась в крайнюю набожность, словно надеялась молитвами вернуть себе прежнюю жизнь при муже, хотя именно он ее жизнь и растоптал. Только благодаря своим, как их тогда называли — «истерическим», припадкам она сумела пережить мужа на пятнадцать лет. Во время этих приступов — для нас, детей, особенно для меня, старшего, это всегда было сущим адом — ей удавалось излить в крике худшие из бед, которые терзали ее дух и скудную плоть. Поскольку все, что предшествует зачатию, наши родители считали «греховным искусом», нас, детей, воспитывали в праведной строгости. Они обрушивали на нас, а прежде всего на меня, все свои печали, называя их надеждами, и вся моя юность прошла в страхе эти надежды обмануть, в стремлении загладить двусмысленность моего появления на свет и пощадить хрупкие, всегда чреватые безднами вселенского отчаяния чувства моих родителей. Конечно, потом они все равно умерли — и конечно же, из-за нас; но несколько лет жизни — так я чувствовал — я для них все-таки «выторговал» своим примерным поведением. А вел я себя очень примерно, дорогой коллега, потому что у меня к тому же были «способности» — еще один долг, который следовало кому-то возмещать. Сперва мне помогал «выбиться в люди» наш церковный приход, а потом, когда я все-таки не захотел учиться на священника, поддержала община родной деревни.
Думаю, нет смысла перечислять этапы моего жизненного восхождения. Кое-что успел изложить в своей laudatio господин декан, а остальное, поскольку я вынужден был его прервать, Вы найдете в моем деле. Импульс, сообщенный мне в детстве, сослужил мне в университете добрую службу. Мой стремительный взлет — сперва подающий большие надежды студент, потом адвокат с блестящей репутацией виртуоза, наконец профессор уголовного права — был, если угодно, всего лишь делом техники; иных секретов моей карьеры ни Вы, ни я тут не найдем. Если бы в нашем деле присуждалась Нобелевская премия, я бы вполне мог ее получить; радуйтесь, что эхо моего выстрела на академических торжествах разнеслось не столь далеко. Сам выстрел был неотвратим. Говорю об этом не без горечи, но сожалею вовсе не о господине декане, а о собственной, по всем истинно человеческим меркам — худосочной, никчемной жизни. Я был мужем, но не другом своей жены; был отцом своих детей, но даже не их знакомым; трудами я изнурял свое тело, но я не жил в нем. Я упражнял свой ум игрой мысли, но не умел радоваться этой игре и, что еще хуже, уважать себя как мыслящее существо. Таковы аббревиатуры, раскрывать которые мне не хочется, ибо я не сочинитель. Думаю, их будет достаточно, чтобы в общих чертах обрисовать душевное состояние, которое я — за неимением лучшего и из неприязни к банальностям — обозначаю словом «незрелость».
Вам остается только принять к сведению, что однажды наступил миг, когда я понял, что не в состоянии выносить эту судорогу пустоты и не в силах прожить с ней ни минуты доле; когда я ощутил, что просто не могу больше оплачивать своей жизнью чаяния моих родителей, их жизнь и их смерть. Это был тот самый миг, когда вся ложь моей биографии изливалась на меня из уст господина декана в виде хвалебной речи. Мне стало вдруг нестерпимо больно оттого, что я обречен не только покорно нести бремя своей беды, приросшее ко мне атрибутами славы и достоинства, но еще и безропотно сносить издевательства под видом высоких почестей. Я и ответил на боль действием; или, выражаясь не столь высокопарно, я на нее отреагировал. Была какая-то вопиющая неправда в том, что звание почетного доктора объявлялось целью и смыслом всей прежней моей жизнедеятельности, тогда как, по сути, оно лишь подвело черту под ее бессмыслицей. В тот якобы знаменательный миг жизни ничто мне не возместилось: ни ущербность происхождения, ни убийственная пустота ожиданий, которых я хлебнул в избытке, — напротив, я только острее ощутил свои утраты. Я ничего не «наверстал» — в том-то все и дело, что ничего, не надо было наверстывать, нужно было просто жить, быть человеком. А я человеком не был и успешно удерживал от этого молодых людей, которые к этому стремились. Вот почему и профессорская шапочка, которую хотел водрузить мне на голову господин декан, и мантия, в которую он намеревался меня облачить, в моих глазах стали символами глумления и обмана над моими страхами и чаяниями, над страхами и чаяниями моих несчастных родителей. Сквозь перечень заслуг, который развернул передо мной господин декан, на меня глянула упущенная жизнь. С этим надо было кончать. А коли так — я выстрелил, вот и весь сказ.
Вы, конечно, возразите: хорошо, пусть я стрелял в ложь, но попал-то я в человека. Вы целите в мою совесть: мол, каким бы психом я ни оказался, а в этом пункте, в черном яблочке совести, я все равно уязвим. Я, дескать, отпугивал призраков, а убил человека — не символ, а вполне заслуженного ученого, верного блюстителя частного права, отца семейства. Я не скорблю по этому поводу, я храню каменную невозмутимость — можете, если нужно, усматривать в ней цинизм. Да, я действовал безоглядно. И не отрицаю незрелости моего поступка. Но он был возмездием за мою юность и, что важнее, за почти полвека фиктивной зрелости. Скажем так: убийственность моего бытия прорвалась наружу. С меня, дорогой коллега, всю жизнь, вплоть до этого почетного титула, взыскивались жертвы, они взыскивались втихую, без громких слов и лишнего шума. И вот все эти воздаяния, вместо того чтобы спокойно тлеть в жертвенном пламени, потребовали ответного жертвоприношения, и притом весьма шумного. Я сожалею об этом, но я ничуть не раскаиваюсь.
Вы, чего доброго, сочтете меня бесчувственным. Но нет, в те секунды, когда моя рука (господин декан как раз дошел до моего первого, основополагающего труда о реформе уголовного права) сама вскинулась и нажала на спусковой крючок, я пережил сильнейший порыв чувств. Это был прекрасный миг, и я ни за что от него не отрекусь. Я не рассчитываю на Ваше понимание. Вам придется изобретать свой вариант реконструкции преступления — надо надеяться, достаточно гладкий, — чтобы убедить судей. С удовольствием предоставляю Вам возможность блеснуть интеллигентностью, эрудицией, чувством справедливости. Хотите, мы поделим работу? Вы берете на себя конструктивную часть, а на мою долю оставляете безумие — так мы вполне сумеем потрафить логике судебного расследования. Можете со спокойной душой спасать Вашу совесть правоведа за мой счет.
Остается объяснить, почему я появился на торжественной церемонии, имея при себе огнестрельное оружие. Значит, все-таки умысел, пусть и условный? Возможно, но, уж во всяком случае, не против господина декана, равно как и не против кого-либо еще из присутствующих — моей жены, к примеру, или против некоего врага. Ведь до вчерашнего дня считалось, что мы с женой живем, как принято говорить, в идеальном браке, а враги, если таковые у меня и имелись, что-то не спешили себя обнаружить. Впрочем, меня это теперь не волнует. Жена, осознав крушение нашего идеального союза, наверно, поймет, что пора что-то менять; перестав жить только мною и моими интересами, она, вероятно, еще сумеет пожить для себя. Что касается врагов, то они объявятся. Так что можете не сомневаться: Ваша обвинительная речь будет подхвачена сочувственной и мощной волной здоровой ненависти. Так зачем же, дорогой коллега, человеку вроде меня неделями таскать с собой огнестрельное оружие, заботливо перекладывая его из одного пиджака в другой? Может, потому, что ему, как швейцарскому офицеру, это оружие доверено и он обязан за ним следить? Разве такого объяснения мало? Если вдуматься, если пристально взглянуть на подоплеку моей жизни и моей карьеры — даже этого вполне достаточно, чтобы в один прекрасный день взять да и застрелиться. Пусть не сегодня и не завтра, но, согласитесь, в таком состоянии духа весьма утешительно ощущать тяжесть металла в кармане пиджака, знать, что у тебя есть оружие против всей этой дряни, которая липнет к тебе слизью успехов и почестей. Ведь самоубийство, равно как и покушение на самоубийство, уголовно ненаказуемо; современное правовое мышление, в развитие которого я внес столь весомый вклад (цитирую речь Вашего декана), слава богу, доросло и до этой истины. Прогрессу юстиции в этой области, несомненно, способствовал простейший житейский резон: самоубийца и так наказан с лихвой, он являет собой прямо-таки хрестоматийный пример осознания вины, в нем нагляднейшим образом воплощена нерасторжимость преступления и наказания. Потому-то я и не мог направить оружие против себя: это означало бы не уничтожить, а только усугубить мою славу, придав ей ореол личной трагедии. Думаю, этого вполне бы хватило для канонизации меня как мученика науки, пусть и с налетом демонизма.
Но такой вариант чествований меня явно не устраивал. В противном случае я уж как-нибудь «собрался бы с духом» и исполнил бы волю своих родителей, волю всего нашего общества, которое предпочтет скорее убить любого из своих граждан, чем видеть его счастливым. Вместо этого мне пришло в голову пристрелить господина декана, человека, который — в отличие, допустим, от моей жены или моих студентов — был почти непричастен к снедавшему меня чувству вины; настолько непричастен, что вполне годился на роль стороннего наблюдателя. К Вашему счастью, дорогой коллега: ведь убийство столь дальнего знакомого в данном случае может быть истолковано как непоследовательность. Ответственным (в моем, а не в Вашем, упаси бог, смысле слова) решением было бы иное: убить человека, который действительно причинил мне боль или (если обойтись без высокопарных сантиментов) состоял со мной в повседневном болевом контакте. Иначе говоря, мне нужно было бы совершить убийство на почве личных отношений, тем самым — пусть хотя бы в такой форме — доказав, что я способен на человеческие отношения. Но боюсь, и в этом случае нашлись бы охотники утверждать, что я «и так достаточно наказан». Недаром ведь, рассматривая подобные преступления, суд, как правило, признает смягчающие обстоятельства: убийца, «дошедший до ручки», даже в глазах судей почти что человек. Так вот, я, к сожалению, никогда до ручки не доходил. У меня чуткая, страдательная душа, способная вобрать в себя много горечи, почти ничего не отдавая в отместку — благодаря этому одностороннему обмену веществ я и превратился в этакого важного, меланхоличного толстяка. Одна из моих бед как раз в том, что я так и не научился быть близким с близкими мне людьми. Ведь я имел право знать только то, за что мог поручиться, ибо нес за это ответственность, а еще — вину.
Как видите, есть своя логика в том, что я остановил свой выбор на господине декане: он был совершенно безопасен для меня как источник тех омерзительных нервно-паралитических явлений, которые в нашем кругу принято называть «добротой». Увы, дорогой коллега: моя неспособность поступать по велению чувств — это, наверно, крайняя степень душевного запустения, но с добротой она ничего общего не имеет. Впрочем, не скрою: пока бедняга Бикель зачитывал мою vita, он с каждым словом становился мне все симпатичнее и как-то родней. Я уже начал находить трогательными бисеринки пота на его верхней губе, а его сухое покашливание напомнило мне моего покойного, но очень добропорядочного дядю. Пожалуй, еще секунда — и я не смог бы его застрелить: голос вины, моей пресловутой вины, уже мягко обволакивал его пуленепроницаемой словесной оболочкой. Наши отношения уже балансировали на грани, за которой убийство опять-таки окрашивается в самоубийственные тона. Пришлось срочно прибегнуть к насилию, лишь бы сохранить разделяющую нас дистанцию.
Судите сами, потянет ли все это на убийство в состоянии аффекта. Для меня-то, конечно, это был скачок из предначертанной жизненной колеи и, как следствие, сильнейший душевный срыв. Но, говоря Вашим языком и языком Ваших экспертов-психологов, я действовал не в состоянии аффекта, а ради этого состояния: ведь то была единственная возможность хоть однажды вместо себя подставить под удар кого-то другого. Раз в жизни я отважился преодолеть унылую «положительность» собственной натуры и наперекор ей отвоевал клочок свободного существования, полоску ничейной земли — но, увы, не для себя. Не бог весть какой подвиг, согласен. Тут нечем особенно гордиться. Я и не горжусь. Но не выстрелить в ту минуту означало только одно: поставить свою подпись под биографией, которую вручил бы мне на пергаменте господин декан. Нет, нет, и даже сегодня — еще раз нет! Предпочитаю вверить свою судьбу Вашим личным юридическим сомнениям. Душевный аффект или чудовищное хладнокровие? Поступок психопата или циника? Безумие или система? Вам известны нравы и обычаи нашего общества; я изложил свою историю, так сказать, в подстрочнике. А переводить — Вам.
Дабы между нами не осталось недоразумений, вот Вам еще одна откровенность — на суде она Вам пригодится не больше других моих признаний: в тот миг, когда я совершал свое деяние, в нем все-таки был глубокий смысл, по крайней мере для меня. Теперь-то оно, конечно, кажется мне бессмысленным. Не потому, что я вдруг раскаялся — благочестивые покаяния давно не про меня, — а потому, что я написал это письмо. Хоть одной живой душе, пусть даже прокурору, мне нужно было все объяснить, а если угодно — хоть перед кем-то мне нужно было оправдаться. Разумеется, каждым своим словом это письмо признает, что я не смог удержаться на вершине своего молчаливого деяния. Мой выстрел был решением, но путь, который я себе этим решением открыл, для меня недоступен — и не только потому, что Вы ограничите мою свободу. Просто я предпочту остаться новичком. Скачок «в новое качество» — я не говорю «зла» (если хотите, предоставим это Вам), но, скажем так: жизнеизъявления, — да, в тот день, 13 мая, он должен бы, мог бы произойти. Но, говоря об этой возможности, я имею в виду не лично мою возможность. Ибо сказать так — значит признать, что подобная возможность осталась для меня недосягаемой. Вместо этого я всего лишь рассказал Вам историю, а история — это беллетристика, она по самой сути своей лжива.
Тот выстрел был неизбежен, но меня он не переиначил; даже мое молчание ничего не могло бы тут изменить. На мою долю остается лишь чувство окончательной утраты прежних жизненных ценностей, и это по крайней мере чувство подлинное и живое. Я живописую его в этом письме, как японец расписывает акварелью ландшафт, восхитивший его много месяцев назад во время путешествия и торопливой рукой набросанный в альбом для эскизов. Краски не в силах помочь воспоминанию, больше того — они его разрушают. Они доказывают только одно: что воспоминание дорого, что оно занимает душу. Я выстрелил — вот это чувство я и пытаюсь удержать в своем письме. Но оно улетучивается, оставляя после себя только боль утраты: ты не стал тем, кем мог бы стать. Вот ее, эту боль, и хранит мое письмо — Вам, понятное дело, она ни к чему, ее к делу не пришьешь. Предлагаю тезис: так или иначе, я все равно приговорен. Я не говорю — «достаточно наказан», вопрос наказания меня уже не волнует. Попробуйте выжать из этого на суде что сумеете. Уверен, у Вас не будет недостатка в заинтригованных слушателях. И надеюсь, Вы не обидитесь, что не найдете меня среди них.
Место, которое мне определят до скончания моих лет, — это Ваша, исключительно Ваша забота. Тем самым, господин прокурор, я приговариваю Вас стать моим отцом. Поступайте по праву, как Вы его разумеете. На сей раз умирать вовсе не обязательно. Но помочь себе можешь только ты сам. Не мне. Мне помощь не нужна.
© 1975 «Pane e coltello», Locarno
Когда-то было первое причастие — первая встреча с господом нашим Иисусом Христом. И экзамен был. Если «тупицы» оказывались на высоте, священник, в зависимости от трудности вопроса, ставил пять, десять, двадцать, даже сто баллов. Случались и провалы. Альбино, например, имевший за три дня до окончания опроса 762 балла, потерял одним махом тысячу, оставшись, таким образом, в минусе.
Священник его спросил:
— Кто тебя создал?
А он в ответ:
— Тетя Мафальда.
Поскольку всех нас создал господь, такие слова — настоящее богохульство. Господь создал нас — ну, ослы, для чего? — чтобы мы познали его, возлюбили, служили бы ему на земле и возносили хвалу на небе.
От праведного гнева священник побагровел: он не пожелал принимать в расчет то обстоятельство, что Альбино, никогда не видевшего родной матери, вырастила тетя Мафальда. Так Альбино заработал минус 238 баллов и теперь даже чудом не смог бы подняться до нуля, а значит, и отведать праздничного пирога. Священник построил всех парами и велел идти — шагом марш! — в зал, где на круглом столе уже стояли чашки с шоколадом, а посредине сладкий домашний пирог. Вовсе не такой огромный, как описывали его прошлогодние конфирманты. К тому же, когда служанка его разрезала, внутри оказалось обыкновенное баночное повидло.
Все начали переглядываться, а Костантино откусил кусок и скорчил гримасу: настоящая, мол, гадость.
— Не спешите, ешьте медленно, — говорил священник. (Он то уходил в кухню, то возвращался в зал.) — Не будьте алчными. Я не хочу называть имен, но напоминаю, пирог не для того на стол поставили, чтобы размазывать его по нарядному платью.
Хоть он и не называл имен, но смотрел на Клементину и Паолу: они, точно из каменного века, никак не могли в толк взять, зачем им нож и вилка. А еще в Европе живут!
Когда священник в очередной раз вышел (вдали от привычной обстановки он чувствовал себя неловко), Костантино сказал, к такому, мол, пирогу и прикасаться противно. Пусть его кот лопает. А сам быстро передвинул свою тарелку Терезе: она все готова есть, без разбору.
— Три кусочка, не больше, а то ему скажу!
Кто-то решил угостить кота, который, по примеру священника, курсировал между залом и кухней:
— Маврик, Маврик, попробуй, как вкусно.