Французская новелла XX века. 1900–1939 - Октав Мирбо 14 стр.


— Довольно, милый, довольно, — сказала г-жа Борнэ.

Она зажгла все лампы. Гости вздохнули с облегчением, почувствовав, как свет проникает до глубины их сердец, и кто-то из присутствующих, желая рассеять общую неловкость, зааплодировал первым.

— Браво, браво! Удивительный талант!

— Полный успех, — сказала г-жа Борнэ, зардевшись. — Ты был безупречен.

Дамы кричали:

— Я чуть не задохнулась от страха!

— Я думала, что умру!

— Я уверена, что не усну всю ночь!

— Ни за что не пойду домой в темноте, буду ждать рассвета.

Представление нагнало на них такой страх, что даже самые непоседливые присмирели, как ни хотелось им встать и уйти.

— Понравилось, значит? — спросил г-н Борнэ. — Очень рад! Я и сам доволен. Благодарю вас, от души благодарю. — И он скромно добавил: — Видите ли, самое главное — игра света. Я и сам понимаю, что это не бог весть какое искусство. Но, поверьте, в девяти случаях из десяти, что-то удается сделать.

Памятуя, что после любой трапезы на полу обязательно остаются хлебные крошки и мелкие косточки, носков он не снял, и теперь они сползли ему на лодыжки. Его собственное уродство дополнялось благоприобретенным. Он был в самозабвении, торжествовал, мстя за неудачу. Его редкие, мокрые от пота волосы блестели. Он сопел, и из его ноздрей двумя струйками валил пар, как из бака, где кипятят белье. Руки он держал на животе, напоминавшем набитый мешок. Он выслушал комплименты и скрылся в соседнюю комнату… надеть рубашку.

— Текст точный, — сказал сборщик, обращаясь к Нуармье. — «Закон от семнадцатого июля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, статья третья, параграф третий: отец и мать, имеющие семерых живых законных или усыновленных детей, не подлежат обложению подушным налогом и обложению движимости».

— Послушай-ка, — сказал жене Нуармье, — у нас уже шестеро ребят, живо сделаем седьмого и тогда не будем больше платить налогов.

Эта мысль вселила в них бодрость, им стало казаться, что они не такие уж несчастные, как все остальные. Нуармье работал по целым дням; кроме того, он собирал и даже подворовывал лес, а при случае и картошку, но он был честный малый.

Его вечно брюхатая жена без устали суетилась в пустом доме, и ни один ребенок у них не умирал. Седьмой явился, как спаситель, и в самые тяжелые минуты несчастной своей жизни Нуармье повторял спокойно и с облегчением:

— Будь что будет, а налогов нам больше не платить!

Но вот он снова получил белый листок бумаги, который предписывал ему внести в счет налога на следующий год девять франков пятьдесят.

— Текст правильный, — сказал опять сборщик: — «Закон от восьмого августа тысяча восемьсот девяностого года, пункт тридцать первый. Параграф третий статьи третьей закона о налогах от семнадцатого июля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года изменен следующим образом: отец и мать, имеющие семерых живых несовершеннолетних законных либо усыновленных детей, подлежащие подушному налогу либо обложению движимости в сумме десяти франков и ниже, будут освобождены от этого налога».

Итак, Нуармье, ваш налог — девять франков пятьдесят, — ниже десяти франков, и вы отец семерых законных живых детей, но не все они несовершеннолетние, потому что вашему старшему, Шарлю, уже исполнился двадцать один год, и он достиг совершеннолетия; следовательно, он вам ни к чему.

Нуармье слушал эти слова с унылым видом, как сонная лошадь.

— Понимаешь, в чем дело? — сказал он жене. — Я то понимаю; они просто передумали, и все тут.

Нет. Она не понимала, она была убита горем, да и он — чем больше он разъяснял ей доводы сборщика, тем меньше сам их понимал.

— Как! — закричала жена. — Что же, теперь, выходит, семеро все равно что шестеро, и мы должны платить каждый год, пока не протянем ноги, по девять франков пятьдесят налога? Не может этого быть! Разве мы виноваты в том, что наши дети растут?

Нуармье долго размышлял.

— Слушай, жена, — сказал он наконец. — Мне пришла в голову одна мысль. Надо заменить нашего ребенка, который не в счет, другим, и, если им так нужны несовершеннолетние, сделаем им живехонько еще одного.

Нет, нет, не подумайте, что я явился в Париж обутый в сабо. Но вот из деревни я ушел действительно в сабо.

Давно уже я задумал перебраться на заработки в Париж.

Мать не соглашалась на мой отъезд и следила за мной; она боялась, что я вдруг исчезну, не испросив ее позволения.

Я вставал первым, и мать прислушивалась к моим шагам. Она слышала, как стучат сабо, и думала: «Не уйдет же он в сабо». Если я надевал штиблеты, она, вслушавшись, кричала мне со своей постели: «Куда это ты собрался в штиблетах? Сегодня, кажется, не праздник, ярмарки нет». Я отвечал: «Мама, я иду работать в поле; я надел штиблеты, потому что дождь и в поле, можно увязнуть».

И я уже не смел уйти.

Но однажды утром я вышел из дому с штиблетами под мышкой, стуча как можно громче моими сабо.

Отойдя подальше от деревни, я перебросил через забор, отгораживавший наш луг, свои сабо — в знак прощания — и пустился в путь, на Париж.

Когда мать привела корову на луг, она увидела пару сабо. Сначала она ничего не поняла, стала меня звать, вернулась домой, пошарила, мет ли там моих сабо, а потом, устав искать, уселась в уголок у камина, чтобы наплакаться вволю.

Встает он рано, но отправляется в путь только в такие утра, когда мысли его ясны, сердце чисто и тело легко, как летние одежды. Он не берет с собой ничего съестного. Он пьет по дороге свежий воздух и вдыхает здоровые запахи утра. Свою снасть он оставляет дома. Он широко откроет глаза, — этого достаточно. Глаза у него вместо сетей, и образы в них запутываются сами. Первой попадается в сети дорога, которая показывает свой пыльный скелет, свои булыжники и колеи между двух роскошных изгородей сливовых и тутовых деревьев.

А сейчас он берет образ реки. Она белеет на сгибах и спит под ласковыми ивами. Мелькнет в воде рыбье брюхо, и река блеснет, как будто в нее бросили серебряную монету, а при первых тонких струйках дождя она покрывается гусиной кожей.

Он подбирает образы волнующейся ржи, аппетитной люцерны, лугов, исполосованных ручьями. Он схватывает на лету полет жаворонка или щегленка. Потом он входит в лес. Он и сам не подозревал, что у него такое тонкое обоняние, осязание, слух; он тотчас же пропитывается всеми запахами; он не упускает даже самого слабого звука.

Он начинает чувствовать все слишком остро, почти до боли, до дрожи, что-то назревает в нем, он пугается, уходит из леса и идет в деревню следом за возвращающимися дровосеками. Одно мгновение он пристально смотрит на солнце, так что глаза вспыхивают огнем, — солнце садится, сбрасывая на горизонте свои сверкающие одежды и рассеянные тут и там облачка.

Наконец он возвращается домой, голова его набита до отказа, он тушит лампу и долго-долго, прежде чем уснуть, с наслаждением перебирает в уме образы.

Они вновь послушно возникают в его памяти. Каждый образ, приходя в движение, пробуждает к жизни соседний, толпа их все прибывает, растет. Так вспугнутые куропатки рассыплются и сидят целый день поодиночке, а вечером, укрывшись от опасности, кричат и сзывают друг друга по колеям.

Он скользит по пруду, как белые салазки, от облачка к облачку. Он изголодался по перистым облакам, которые родятся на его глазах, движутся и исчезают в воде. Ему хочется облака. Он нацеливается клювом и вдруг погружает в воду свою шею, одетую в снега.

Потом шея его появляется из воды, как женская рука из рукава.

Ничего.

Он оглядывается: испуганные облака исчезли.

Назад Дальше