Лондон: время московское - Александр Кабаков 14 стр.


Даже немножко жутко, особенно здесь, на этом глухом пустыре, где кругом видны только развалины, говорящие о прошлом и о смерти; Эдвин чувствует, что холодок пробегает у него по спине».

А Нэдом его зовет только Джаспер, будущий убийца, влюбленный в его невесту.

И второй эпизод, опять связанный со старухой Курилкой. Джаспер бредит в курильне, рассказывая о своем странном путешествии, которое он столько раз мысленно совершал в опиумном бреду. И всегда с ним был спутник, который и знать не знал, что совершает это путешествие (тут все понятно: спутник — Эдвин, знать не знающий, что он его будущая жертва).

«— Что? Я же тебе сказал. Когда это наконец совершилось на самом деле, все кончилось так быстро, что в первый раз показалось мне нереальным. Слушай!..

— Да, милый. Я слушаю.

— Время и место уже близко.

Он медленно поднимается и говорит шепотом, закатив глаза, словно вокруг него непроглядный мрак.

— Время, место и спутник, — подсказывает она, впадая в тот же тон и слегка придерживая его за руку.

— Как же иначе? Если время близко, значит, и он здесь. Т-с-с-с!.. Путешествие совершилось. Все кончено.

— Так быстро?

— А что же я тебе говорил? Слишком быстро. Но подожди еще немного. Это было только виденье. Я его просплю. Слишком скоро все это сделалось и слишком легко. Я вызову еще виденья, получше. Это было самое неудачное. Ни борьбы, ни сознанья опасности, ни мольбы о пощаде. И все-таки… Все-таки — вот этого я раньше никогда не видел!..

Он отшатывается, дрожа всем телом.

— Чего не видел, милый?

— Посмотри! Посмотри, какое оно жалкое, гадкое, незначительное!.. A-а! Вот это реально. Значит, это на самом деле. Все кончено».

Что это — «жалкое, гадкое, незначительное»? По некоторым версиям, это то, что осталось от трупа, после того как он сожжен негашеной известью. Но Диккенс ничего не называет впрямую — и это умолчание страшней всех возможных натуралистических деталей. Точно так же ничего мы не знаем о старухе — и лучше не знать до конца, потому что тогда исчезнет мистическая аура, окружающая ее.

Есть, впрочем, версия, что Эдвин Друд жив — потому что темный намек на его спасение из склепа содержится в разговоре с Розой, где он вдруг заговаривает о египтологе Бельцони, спасшемся из пирамиды (этот намек подметила Мария Чегодаева). И тогда как раз в романе появляется прелестная идея, которая особенно нравится лично мне: я-то с радостью признаю, что Эдвин Друд может быть Диком Дэчери, таинственным «пожилым джентльменом, живущим на собственные средства». И никто его не узнаёт — ни Джаспер, ни Роза, ни Грюджиус. Потому что — и эту идею Диккенс вполне мог почерпнуть из Евангелия, которое перечитывал постоянно, — Христа после воскресения тоже никто не узнавал. Есть в Евангелии эпизод, который я люблю больше всего в мировой литературе, — дорога в Эммаус. Это двадцать четвертая глава от Луки. Апостолы идут с неким спутником, но не узнают его, «потому что глаза их были удержаны». Они его узнали, когда он преломил хлеб, — жест узнали, а не лицо; и это нормальная вещь для воскресших. С ними такое случилось, что земной их вид изменился бесповоротно, но стоит вглядеться — и мы узнаем, поймем. «О, несмысленные и медлительные сердцем!» И в конце концов они все узнали бы его, как Пьер узнал Наташу в конце «Войны и мира» — сначала он вообще не понял, кто это с княжной Марьей сидит, такая милая. Потому что сам воскрес из мертвых, да и она тоже. Будем помнить, что «в мире новом друг друга они не узнали». Эдвин Друд в самом деле стал другим — ведь пока-то он в самом деле бледноват, — но, чтобы его узнать, должны преобразиться все: и Роза, и Джаспер, и даже Грюджиус.

Хотя у нас есть, казалось бы, слово самого Диккенса в разговоре с сыном: «Значит, Эдвин Друд убит?» — «Конечно, а ты как полагал?» Но Диккенс мог и сына морочить; он только королеве пообещал открыть тайну, если ей будет интересно (чтобы лучше продавалось, конечно; встреча с королевой была бы гениальным пиаром). Но ей не было интересно или она еще не читала первые выпуски.

Этот роман Диккенса в самом деле резко отличается от прочих — прежде всего стилистически; правы те, кто полагает, что роман-то не закатный, а рассветный (как и «Жертвоприношение» Тарковского было не столько эпилогом его кинематографа, сколько прологом совершенно нового периода). Там гораздо больше экспрессии, меньше слов, фразы короче, динамичней, все излагается в настоящем времени, а не в спокойном и эпическом прошедшем; читатель — все более зритель, не созерцатель, а участник действия. И некоторые куски этой прозы в самом деле совершенно волшебные, взять хотя бы абзац о двух официантах — недвижном и летучем, из одиннадцатой главы: «Летучий официант, который всю посуду принес на собственных плечах, накрыл на стол с необыкновенной быстротой и ловкостью, а недвижимый официант, который ничего не принес, корил его за то, что он все делает не так. Затем летучий официант тщательно протер принесенные стаканы, а недвижимый официант пересмотрел их на свет. После чего летучий официант полетел через улицу за супом и прилетел обратно, затем снова полетел за салатом и снова прилетел обратно, потом полетел за жарким и птицей и опять прилетел обратно, а в промежутках еще совершал дополнительные полеты за разными обеденными принадлежностями, так как время от времени обнаруживалось, что недвижимый официант забыл их взять. Но с какой бы быстротой он ни рассекал воздух, по возвращении он получал упреки от недвижимого официанта за то, что нанес тумана, или за то, что запыхался. По окончании обеда, к каковому времени летучий официант почти уже испустил дух, недвижимый официант, с важностью перекинув сложенную скатерть через руку и строго (чтобы не сказать — возмущенно) оглядев летучего официанта, расставлявшего на столе чистые стаканы, обратил к мистеру Грюджиусу прощальный взор, ясно говоривший: „Надеюсь, нам с вами понятно, что все вознаграждение принадлежит мне, а этому рабу не причитается ничего“, — и удалился, толкая перед собой летучего официанта».

Это, конечно, прямое описание советского сервиса — но в литературе это предтеча честертоновских, а то и кафкианских гротесков.

Или взять Тартара, этого светлейшего, лучезарнейшего диккенсовского персонажа, морского офицера, великого пловца, который уж точно спас бы тонущую мать Розы (неслучайное упоминание, как полагают многие)! Комната Тартара, его навесной сад, его цветущие бобы! Все это уже на грани сказки, фантастики, все это уже сон, конечно, — но какой счастливый, детский сон! Кто, кроме Диккенса (разве Андерсен), так умел сочетать смешное и страшное — и так уютно описывал всех этих инфантильных чудаков? Ведь мансарда Тартара похожа на комнату бабушки в «Снежной королеве», на убранный цветами уголок молодоженов в «Помнишь, не забудешь» Сологуба, на домик Карлсона, наконец! Нити влияний протягиваются от этой линии «Друда» так далеко, что и сегодня, кажется, далеко не исчерпаны возможности этого сказочного реализма: если все время смещать читательскую оптику, неуловимо и постепенно повышать экспрессию текста, в конце концов читатель поверит во все. Так делал и Генри Джеймс в «Повороте винта» — самой диккенсовской (и даже напоминающей о сестрах Бронте) из своих вещей; этот «поворот винта» стал ключевым понятием для прозы XX века — но Диккенс первый, у кого по-настоящему получилось. Ведь эквилибристика, совершенство литературной техники, стилистический диапазон в «Тайне Эдвина Друда» в самом деле таковы, что в позапрошлом веке сравнить не с чем: в прошлом такие штуки удавались только Булгакову да Стругацким. Диккенс пугающе достоверен — и абсолютно сказочен; символическое прорастает из реальности с абсолютной естественностью. Иное дело, что считывать эту символику почти никто не рвется: скажем, собор на болоте — символ прочности, красоты, моральной твердыни, подмываемый болотными водами, — ведь это стоит пушкинской системы символов в «Медном всаднике», где гранит постоянно угнетает болото — и раз в столетие бывает сметен бурей, причем расплачивается за это маленький человек! Гранит на болоте — мощное олицетворение империи, российской или британской (но не американской, где взаимодействие гранита и болота гораздо лучше организовано); и в этой атмосфере деградирующего, гаснущего величия особенно легко поверить во все диккенсовские сны, реже смешные и светлые, чаще мрачные и потусторонние. Нам ли не понять?

В работу всякого гения вмешивается Бог — главный художник, тот, о котором едва ли не лучший ученик Диккенса, Киплинг, сказал так уважительно и вместе интимно: «Когда на последней картине засохнет последний мазок, смиренно умолкнут легенды и критики лягут в песок, мы все отоспимся на славу — пора бы, в конце-то концов! — покуда не даст нам работу Творец настоящих творцов» (перевод Нонны Слепаковой).

В случае Диккенса он вмешался в эту работу наиболее радикально, дав ему идеальную смерть писателя — смерть на полуслове. Мне кажется иногда, что наш зрительский и читательский долг — прежде всего поблагодарить Господа за пейзажи, за красавиц, за погоду: таких эстетических достижений человек никогда не продемонстрирует, хотя стараться надо. «Тайна Эдвина Друда» — совместная работа Диккенса и Бога. И, как перед всяким Божьим творением, читатель чувствует здесь тот священный трепет, который посещает его лишь в особенно хорошую погоду, под особенно хорошую музыку. Не соперничество, а соавторство с Богом — вот к чему надо стремиться; но сначала уж, конечно, родись Диккенсом.

Незадолго до Пасхи был дважды ограблен караван персиянина Гарага. Один раз воры напали на окраине Иерусалима, где купец сгружал ковры и посуду, а второй раз обобрали через несколько дней на Ассийской пустоши, когда Гараг, закупив всякой всячины для возмещения убытков, вышел за городские ворота, чтобы идти в Персию. Избитые купцы разбрелись по городу, пугая людей рассказами о побоях. Поползли дикие сплетни и мрачные слухи. Народ роптал и шевелился. Да и было от чего!..

Жизнь становилась все опаснее. Обворовывали дома, грабили лавки, отбирали выручку у торговцев, облагали податью лавочников, отнимали товары у купцов и барыши у менял. Грабили богатых, а их красивых жен и дочерей угоняли в горы, чтобы потом, натешившись, продать в рабство. Римляне не вмешивались в городские дела, солдаты только иногда, по просьбе Синедриона, прочесывали город, предпочитая играть в кости и щупать шлюх, живших возле казарм. А у местной стражи глаза были залиты вином, а глотки залеплены деньгами — делай что хочешь, только плати!

Стукачи тут же донесли в Синедрион, что двойной грабеж — дело рук известного по всей Иудее вора и разбойника Бар-Аввы и его шайки. Действовал он, как всегда, нагло, умело и смело: остановив караван, у первого и последнего верблюдов вспарывал брюхо и спокойно забирал товар, пока купцы и хлипкая охрана дрожали под ножами, а верблюды, связанные в цепочку, беспокойно урчали, отшатываясь от умиравших в кишках и крови сородичей. Хуже всего, что с караваном уходили важные бумаги для персидских властей, но тоже были выкрадены из торб и баулов.

И Аннан, глава Синедриона, отдал приказ взять разбойника:

— Терпеть больше нельзя! Бар-Авва стал опасен для нас! — хотя зять Каиафа уверял его, что глупо резать курицу, которая не только несет золотые яйца, но и наводит порядок в своем курятнике.

Приказ исполнили. Бар-Авва с разноязыкой дюжиной воров был окружен и взят под охрану в его родном селе Сехания, где он обычно прятался после бесчинств и грабежей, привезен в закрытой телеге во Дворец первосвященников и посажен в подвал до суда.

В подземелье, в слоистой тьме, светила лампадная плошка. Она стояла на выступе бугристой стены и почти не давала света. Глухая дверь. Где-то наверху во дворце ходили и бегали, но звуки, пронизывая земную толщь, в подвале превращались в слабые рокоты, стуки и звяки.

Подстилка была только для Бар-Аввы. Для двух других — земляной пол. Тщедушный и глуповатый карманник, Гестас-критянин, дремал в углу. Негр по кличке Нигер мучался от болей — при аресте был ранен в живот, наскоро перевязан, но рана гноилась, и он умирал.

Бар-Авва — большой вор, умудренный жизнью, — одышливо ругался сквозь кашель. Он двадцать лет разбойничал вокруг Генисаретского озера, никогда ни о чем не забывал, всегда всё делал как надо. А вот на этот раз, обезумев от добычи, забыл выставить вокруг шабаша охрану. За то и поплатился. Он громко вздыхал, бил себя по бритому черепу, по лбу, по ушам:

— Ах я дурень! Очумел от золота, как мальчишка! Сатанаил попутал! Хоть бы ты, Нигер, вспомнил! Или ты, Гестас, подсказал!..

Нигер стонал. Из розового зева рта толчками выходила пена. Бок раздуло. Из-под бурой повязки полз гной. Он в забытьи тер живот, мычал и скалился. Гестас отбрехивался в полудреме:

— Да ты, кроме Сатанаила, разве кого-нибудь слушаешь! Даешь слово сказать? «Я — ваш учитель!» Вот что от тебя слышно! Ведь так, Нигер?

— Я даю слово тем, кто дельное говорит, а не всякой мелкоте вроде тебя! — осадил его Бар-Авва, покосившись на Нигера и зная, что бывает в тюрьме, если у двоих появляется возможность взвалить вину на третьего. — Заткнись, змееныш! — для верности шикнул он, и Гестас притих.

Этот карманник был мелкая сошка, способная только красть у стариков и буянить во хмелю. Но вот Нигер с золотыми серьгами, бывший служка палача в Вавилоне, где он в пьяной драке искалечил главного жреца и сбежал в Иудею… Он был опасен, ибо убивать людей считал своим главным занятием и умел делать это по-разному: иногда сдирал кожу живьем, иногда разрубал на четыре части, иногда кастетом пробивал череп и пил кровь из пробоины, пока жертва билась в агонии.

Но сейчас он лежал навзничь, залитый пеной, слюной и мочой. У Бар-Аввы отлегло от сердца. «Быстрее бы ты сдох!» — подумал он, пожалев, что нет под рукой камня, чтобы добить негра.

Побродил по подвалу, приник к стене. Начал потихоньку постукивать по ней. Постучал наверху… внизу… потом крест-накрест… Ни звука. Нигде никого. Где же остальные?.. Сбежал кто-нибудь или все здесь, в подвалах?.. Может, других отпустили, а их троих держат?.. Или рассадили всех по разным тюрьмам?.. Но зачем?..

Отяжелевший, хмурый, распахнув халат и обнажив грудь в тронутых сединой волосах, он уставился в одну точку, угрюмо обдумывая, как выбраться на волю. Где-то должна быть лазейка, пока ты не под могильным камнем!

Раньше все было известно: золото и камни — алмазы, сапфиры, изумруды, аметисты — чего еще?.. Совсем недавно он, как положено, откупился шкатулкой камней убитого патриция, о чем знали, но взяли. А сейчас происходит что-то странное. Ему не дают написать записки, увидеться с братом, поговорить с Каиафой или с кем-нибудь из его лизоблюдов. Почему?.. Или золото потеряло цену?.. Или люди лишились разума?.. Или наложницам Каиафы больше не нужны бирюльки и цепки?.. Или подох старый Аннан, а Каиафу скинули — кому нужен зять трупа?.. И почему стукачи не предупредили его, как обычно, о готовящемся аресте?.. Или их кто-то перекупил?.. Даром, что ли, он щедро приплачивал мелкой синедрионской сошке, за что имел глаза и уши в самом логове, всегда все знал, что там творится. А вот на этот раз никто из шавок не сообщил о предстоящей облаве. Ну, с ними он разберется, когда выйдет… Но как и когда?..

Плохо, что он посажен в подвал. Если бы хотели попугать, как бывало при вымогании поборов, то держали бы наверху, в особой комнате, где обычно поджидал его для переговоров кто-нибудь из людей Каиафы. Сам Бар-Авва ни к золоту, ни к камням никогда не прикасался, а всегда только на словах сообщал, где и сколько чего спрятано, зарыто, закрыто. Те шли и брали. Зачем рисковать из-за какой-то дряни?.. Кто знает, что может взбрести в голову Синедриону? Вдруг схватят за руку, завопят: «Этот камень — с убитого! Та цепь — с покойника! Эти серьги — с детского трупа!» — и отправят на суд, а вместо него, Бар-Аввы, обложат данью другого, нового вора, вон их сколько… Вот и всё…

Единственное, на что мог он надеяться, — на свой вес и авторитет. Конечно, воров в Иудее множество, но он пока один из главных. За наглость, смелость и ум возведен в звание и не имеет права бросить своего воровского ремесла. Зная об этом, Синедрион считал более разумным и выгодным брать с него выкупы и пополнять ими казну и карманы, чем сажать или казнить. Все равно людей не изменить, вместо Бар-Аввы на воровском престоле будет сидеть другой разбойник и убийца — какая разница?.. Бар-Авва хоть всем известен и уважаем, в силах навести порядок в своем мире. А что начнется после его казни — неизвестно.

Об этом поведал ему в припадке откровенности сам Каиафа, однажды повстречавшись на заре в узкой улочке возле Силоама, где Бар-Авва ночевал у одной из своих жен; вор еще поразился тогда: что надо такому человеку в бедном квартале в эдакую рань?.. Каиафа был один, под капюшоном, куда-то спешил, но, наткнувшись на Бар-Авву, не увильнул, а наоборот, с высоты своего худого роста настырно уставился вору в переносицу, веско сказав: «Пока ты хозяин дна, мы с тобой и ты с нами. Но, если что-нибудь случится с тобой, тебя для нас нет и нас для тебя тоже нет». И добавил странные слова, которые вор хорошо запомнил: «Если хочешь осушить болото, не следует слушать жалоб лягушек и жаб».

Да, так думал Синедрион раньше, так было. А что теперь?.. Почему он тут, в вонючем склепе, а не на воле?.. Пять жен ждут его, а он гниет под землей с полутрупами. Значит, что-то случилось? Но где?.. С кем?.. С Каиафой?.. С его проклятым тестем Аннаном?..

Назад Дальше