Джозеф Конрад в его романе «Тайный агент» (1907) мягко высмеял разношерстную лондонскую ораву оборванных революционеров. «А вот эта страна с ее идеалистическим представлением о законности опасна, — жалуется мистер Владимир, зловещий глава иностранных шпионов. — Здешнее общественное сознание опутано прочной сетью предрассудков, и это губительно для нашей работы. Вы говорите: Англия — наше единственное убежище. Тем хуже! К чему нам убежища? Здесь вы общаетесь, печатаете, строите планы и ничего не делаете». Лондон и его мягкая терпимость изрядно отличались от таких столиц полицейских государств, как Берлин или Санкт-Петербург с их напряженной, лихорадочной атмосферой, отчего он и стал для нескольких поколений революционеров безопасным прибежищем — и следует сказать, вежливое безразличие Англии действовало на их пыл умиротворяюще.
Ленина раздражало упорное нежелание английских пролетариев восставать против своих угнетателей. С той же неприятностью столкнулся и Карл Маркс. В общей сложности Маркс провел в Англии тридцать четыре года, больше половины своей жизни, и развитое индустриальное общество, которое он увидел в этой стране, стало для него кладезем революционной мысли. «Здесь Маркс нашел то, что искал, в чем нуждался: кирпичи и строительный раствор для создания его труда, — писал его молодой ученик Вильгельм Либкнехт. — „Капитал“ мог быть написан только в Лондоне. Маркс мог стать тем, кем он стал, только в Англии».
И все же, читая письма Маркса, не можешь избавиться от ощущения, что он постоянно негодовал на отсутствие у масс революционного гнева на кровососов-капиталистов. Он твердил, что массам нечего терять, кроме своих цепей, а между тем пролетариат неразумно цеплялся за надежду присоединения к буржуазии. Что явно оскорбляло присущее Марксу чувство логического и исторического детерминизма.
«Чем меньше ты ешь, пьешь, чем меньше покупаешь книг, чем реже ходишь в театр, на балы, в кафе, чем меньше ты думаешь, любишь, теоретизируешь, поешь, рисуешь, фехтуешь и т. д., тем больше ты сберегаешь, — писал он из роскошного дома, который снимал в Челси, своему пожизненному другу и соратнику Энгельсу. — Чем ничтожнее твое бытие, чем меньше ты проявляешь свою жизнь, тем больше твое имущество, тем больше твоя отчужденная жизнь, тем больше ты накапливаешь своей отчужденной сущности». Маркс пытается иронизировать по поводу лишений, которые люди готовы терпеть, чтобы накопить капитал. Ясно, однако, что и сам Маркс создавал собственный запас «отчужденной сущности», критическую массу негодования, чтобы питать им свои пылкие поиски социальной справедливости для всего человечества. Увы, на практике британцы отдавали предпочтение теплому пиву и мюзик-холлу. «Угнетенным раз в несколько лет позволяют решать, какой именно из представителей угнетающего класса будет в Парламенте представлять и подавлять их!» — возмущается Маркс в «Гражданской войне во Франции».
Маркс углублялся в изучение реальностей Британии индустриального века и пытался пробудить его жертв, показать им подлинный характер их эксплуатации — безуспешно. Другие изгнанники отвечали на все окружавшее их тем, что притворялись, будто они находятся совсем и не в Англии. Александр Герцен прожил в Лондоне тринадцать лет, но настоящим домом так и не обзавелся. Он переезжал из одного в другой поразительное число раз — двадцать два, — перемещаясь от Трафальгарской площади к Ричмонду со множеством промежуточных остановок, и это позволяет заключить, что его снедало постоянное ощущение неуюта, нигде не чувствовал он себя как дома и вечно искал что-нибудь получше.
«Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне, — писал он в „Былом и думах“. — Нет города в мире, который бы больше отучал от людей и больше приучал бы к одиночеству, как Лондон». В друзьях у него состояли одни лишь русские — можно также сказать, что список его гостей производит внушительное впечатление. В течение нескольких лет у него побывали Толстой (1861), Тургенев (1862), Достоевский (1862), Некрасов (1857), Бакунин (1863) и Чернышевский (1859) — все они останавливались или просто обедали в том или ином из домов Герцена. Остается только гадать, одобряли ли его соседи-англичане этих странных русских визитеров: возможно, не одобряли, отчего он и переезжал столь часто.
Герцен всегда поддерживал чисто русскую атмосферу и у себя дома, и в редакциях издаваемых им газет. Журналист из «Сатердей Ревю», посетивший однажды редакцию «Колокола» на Каледониан-роуд, вообразил, что ему ненадолго явилась картина, характерная для Российской империи. «Занимаемые ими комнаты славянский дух наполнял столь основательно, что посетителю их могло показаться, будто его вдруг перенесли в Москву или Петербург. Полки, уставленные русскими книгами, столы, заваленные русскими гранками, русские рукописи, представленные авторами, которые изъясняются на русском или на польском языке».
Картина до странного мне знакомая. Мама особенных сантиментов в отношении родины не питала. Но некоторые из ее подруг-соотечественниц заключали себя на манер Герцена в кокон русскости. Кухня одной из них словно обросла черно-красно-золотыми покрытыми лаком деревянными ложками, резными разделочными досками с тройками и жар-птицами. На стенах гостиной плотно висели картины, изображавшие березовые рощи и церкви, а все ее горизонтальные поверхности были заставлены матрешками, палехскими шкатулками, кавказскими кинжалами и тяжелыми хрустальными пепельницами. Она словно в магазине «Березка» жила. Не ждавших беды гостей-англичан, на лицах которых стыло выражение легкой контузии этой эстетической бомбардировкой, усиленно угощали водкой и заставляли курить «Беломорканал».
«Во как, — хмыкала хозяйка, разливая „Столичную“. — Поехали!» Даже ребенком я улавливал в ее агрессивном гостеприимстве явственный оттенок садизма, она как будто мстила за себя британцам с их сдержанностью и хорошим вкусом.
То было поколение назад, когда русские казались еще чужими и экзотичными. Ныне их в Лондоне столько, что они превратились в неотъемлемую часть столичной жизни: русский олигарх стал наряду с саудовским принцем и банкиром из Сити легко узнаваемым типом горожанина. Болельщики «Челси» — или, как они шутят, «Челски» — уже не один год носят русские меховые шапки, принося тем самым дань иронического уважения владельцу клуба Роману Абрамовичу. Все это так привычно, что почти уже и не смешно. Россия стала главным веянием времени. Лондонский ресторан «Мари Ванна» забит до отказа — хоть и не до такого, как в нью-йоркской «Мари Ванне», — и заполняют его не только мучимые ностальгией русские экспаты, но и обычные лондонцы, без хлопот включившие в свой космополитический столичный репертуар, вслед за тайской лапшой и острым карри, борщ и блины.
Конечно, большинство нынешних изгнанников может — и делает это — разъезжать по всему белому свету, не заглядывая только в Россию. Евгений Чичваркин, один из создателей империи «Евросеть», торгующей в розницу мобильными телефонами, нажив неприятности с конкурентами и российской таможней, владеет теперь в Мейфэре магазином элитных вин. Его основные клиенты могут посидеть на тяжелых деревянных табуретах оборудованного высокотехнологичной автоматикой винного бара и посмаковать драгоценные напитки по пять граммов из огромных бокалов, прежде чем купить бутылку. Дела идут хорошо. Одевается Чичваркин на манер первоклассного гоанского бомжа и, похоже, смирился с тем, что домой он вернется не скоро. «Посмотрим, — говорит он. — Россия меняется быстро».
Чичваркин — буканьер капитализма, оптимист, способный уцелеть в любой катастрофе. А вот банкиры и юристы Hermitage Capital, коллеги убитого аудитора Сергея Магнитского, — люди более консервативные. Когда-то они зарабатывали деньги, играя по правилам, продавая свой опыт и респектабельность видным западным инвесторам, которым требовались надежные финансовые управляющие, умевшие работать на Диком Востоке.
Ныне — после убийства Сергея Магнитского российской полицией — великое множество их, и банкиров, и юристов, осело в Лондоне и занимается различными инвестициями. Владимир Пастухов считался когда-то одной из умнейших голов в мире российского финансового права, он верил, что хорошие мозги способны навсегда изменить Россию. После смерти Магнитского он бежал из страны вместе с другими сотрудниками Hermitage. Обратившись в изгнанника, Пастухов не сломался — теперь он читает лекции в Оксфорде, проводит кое-какие исследования. Но предпочел бы работать дома.
Иностранцы заполняли Лондон всегда — это наследие двух тысяч лет существования города в качестве великого торгового порта. Но, несмотря на то что они всегда были неотъемлемой частью Лондона, лишь очень немногие из них становились настоящими лондонцами. Здесь все-таки не Нью-Йорк: Лондон радушно принимает иностранцев, но не ассимилирует их всерьез. Это вовсе не значит, что британцы не любят чужеземцев. Напротив, спросите у лондонцев, что им больше всего нравится в их городе, и ответ «разнообразие» или схожий с ним окажется одним из первых в списке. Однако здесь существует набор социальных норм и опознавательных знаков, клановое взаимопонимание, уникальное и исключительно британское.
Возможно, сознание того, что они никогда не станут своими, и делает жизнь многих лондонских русских не очень счастливой. А возможно, все дело в том, что они, подобно моей матери, обнаруживают: их эмоциональная длина волны неизменно отличается от той, на которой работают их соседи. Конрад говорил в «Тайном агенте» о «комфорте полного самообмана». Но, сказать по правде, лишь немногим изгнанникам, и даже изгнанникам добровольным, коих принято именовать экспатриантами, удается внушить себе уверенность, что в Лондоне они чувствуют себя как дома. Столько русской одаренности, столько денег, столько ума и опыта — и все это бессмысленно утекает, просачиваясь в лондонскую глину. На протяжении многих поколений. Пустить бы эту энергию на что-то большее, чем создание шума, пустые траты и потворство своим желаниям, и она могла бы осветить Россию на тысячу лет вперед.
Одни называют последний роман лучшим, другие — худшим произведением Диккенса, мы же назовем его знаменитейшим и безусловно величайшим, но в этом величии есть вклад и другого Творца. Велик или слаб был этот роман в том виде, как его придумал автор, мы никогда не узнаем, но судьба распорядилась им так, что самые слабости его предстали ослепительными достоинствами.
Диккенс был убежден, что его тайну раскрыть невозможно; многочисленные исследования, составившие за полтора века огромную друдиану, доказали, что можно бы, — но Диккенс умер, написав примерно две трети задуманного романа, и теперь никто не узнает ничего с абсолютной достоверностью. Все попытки дописать историю, хотя бы и самой талантливой рукой, неизбежно разочаровывают — не только потому, что второго Диккенса нет и не будет, а еще и потому, что разгадка неизбежно разочарует читателя. Тут все получается, как в стихотворении Леонида Мартынова: «Мне по существу у Айвазовского нравится одна картина — „Взрыв“. За день до кончины Айвазовского начата — наутро не был жив. Он бы зализал ее, наверное, если бы закончил. И она, думаю, что мне бы не понравилась, если бы была завершена». «Взрыв корабля» так и стоит до сих пор на мольберте Айвазовского в его музее — и в самом деле, непрорисованный фон и размытость деталей изумительным образом гармонируют с самой идеей взрыва; тут жизнь кончается, а не только грек Канарис взрывает турецкий корабль близ острова Хиос. И «Тайна Эдвина Друда» — как бы она ни завершалась — могла стать обычным, хорошим, пусть очень хорошим детективным романом, но никакая сила не удержала бы читателя, желающего заглянуть в конец. Теперь он этой возможности лишен, потому что Диккенс умер в разгар работы, 9 июня 1870 года, не оставив ни планов, ни черновиков, ни писем о намерениях.
Друдиану не перескажешь, любопытствующих я отсылаю к сборнику «Тайна Чарльза Диккенса», составленному Е. Гениевой и Б. Парчевской в смутное позднесоветское время, — а специалистов, большей частью самодеятельных и потому особенно непримиримых, в Интернете бродят сотни. Ранние исследователи — Проктор, Уоллес, высказавшие две основные версии финала (Эдвин Друд жив — Эдвин Друд мертв), — были бы потрясены тем, на какие мелочи обращают внимание нынешние диккенсоведы, с каким вниманием отслеживают они гипотетическую судьбу матери Розы (которая, оказывается, не сама утонула, а раскрыла мужу некую тайну и была за это убита), как реконструируют темные обстоятельства рождения Елены и Невила Ландлесов, как пристально изучают викторианские законы на предмет реконструкции истинных замыслов Джаспера (вдруг у него были дополнительные мотивы убивать Эдвина? Вдруг он его родной брат, а не дядя? Вдруг он вообще не Джаспер, а только пользуется его именем, тогда как настоящий Джаспер — Дик Дэчери, как полагает один из самых вдумчивых российских интерпретаторов?). Короче, ворошить сейчас весь этот бешеный муравейник — значит проявлять неуважение к одной из величайших литературных загадок; нас интересует, почему, собственно, именно незаконченный роман Диккенса стал наиболее викторианским романом и в чем, собственно, его викторианство.
В оны времена Новелла Матвеева выручала меня, да и всю нашу журфаковскую группу, пересказом тех текстов западной литературы XIX века, до которых у нас не доходили руки перед экзаменом, и надо сказать, что пересказы эти были куда лучше оригиналов, которые мы в конце концов прочли. «Человека, который был четвергом» я и до сих пор лучше помню в ее пересказе, там все было живей, страшней, контрастней, — а уж любимого Диккенса она пересказывала с почти мистическим восторгом. «Диккенс — как Греция, — сказала она однажды. — Вот как в Греции есть начала всех жанров, всех искусств, так в Диккенсе начало всего, и весь английский роман вышел из него». Великая британская шестерка, определившая судьбу искусства XX века, — Стивенсон, Уайльд, Честертон, Киплинг, Моэм, Шоу — осваивает Диккенса, каждый со своей стороны; и, как справедливо замечает та же Гениева, от романтического, наркотического злодея Джаспера и его невинного, розового племянника Друда ведут начало все роковые двойники позднего викторианства. В первую очередь это Джекил и Хайд Стивенсона, позднее — соблазнитель сэр Генри и юный Дориан у Уайльда, а уж сколько всего почерпнул у Диккенса Честертон — тема отдельного исследования. Но Диккенс первым продемонстрировал главное: викторианский детектив не имеет разгадки. Как знать, не было ли это той великой романной идеей, которую он анонсировал, начиная работу над «Тайной Эдвина Друда»? Идея, говорил он, великая, да только очень уж трудно будет ее развить; детектив без финала, где читателю придется раскрывать тайну самому, — это абсолютное новаторство, и очень может быть, что этот фокус манил его с самого начала. Даже знаменитая обложка работы Чарльза Олстона Коллинза с мощной финальной сценой в склепе не исключает такой версии: очень многие тайны романа могли остаться нераскрытыми — истинная роль мисс Курилки, например (это старуха, содержательница опиумного притона, преследующая Джаспера и пытающаяся спасти Эдвина). Но даже если сам Диккенс не думал о подобном финале, викторианский детектив развился именно так, и главные загадки этой эпохи остались без разрешения.
Первейшая — конечно, тайна Джека Потрошителя, к которой вроде бы подобралась Патриция Корнуэлл, но и ее выводы, подтвержденные множеством экспертиз, упорно ставят под сомнение. Нет ничего увлекательней и страшней реального детектива без разгадки — такого, как «Дело Горгоновой» (главный кошмар моего детства, великий фильм Януша Маевского на материале подлинного дела), «Зодиак» (прекрасный фильм Финчера, тоже по реальной истории), «Черная орхидея» (реальное дело интересней фильма Брайана де Пальмы). Саму идею детектива, принципиально не могущего быть разгаданным, глубже других развил Лем в «Расследовании», самом мрачном своем романе, который не зря разворачивается в британских туманах, в моргах, в постоянном соседстве покойников, как и диккенсовский последний роман. Вообще, в «Тайне Эдвина Друда» ясно чувствуется нечто потустороннее — как все люди истинно великого ума, он словно сумел заглянуть на ту сторону. Потому и роман у него вышел пограничный.
Большинство викторианских детективов — тоже без разгадки или, по крайней мере, без внятного объяснения (те объяснения, которые предлагает патер Браун, почти всегда иррациональней самой тайны). Мы не знаем, почему портрет Дориана Грея начинает жить своей жизнью; мы никогда не поймем природы метафизического снадобья, с помощью которого Джекил превращается в Хайда (и, что всего страшней, — превращается по-настоящему: это не тот же самый Джекил без тормозов, это другой человек, необъяснимо отталкивающий, младше, блондинистей, меньше ростом); и в чем секрет всемогущества профессора Мориарти — мы тоже не поймем. Единственный островок уюта в пространстве тотального зла, в иррациональном туманном Лондоне, — квартира Холмса и Ватсона на Бейкер-стрит, 221б; однако и туда все наглей проникает необъяснимое. Даже у Холмса бывают неудачи — Дойл понимает, что без них в него не поверишь (Джеймса Филлимора, вернувшегося домой за зонтиком и пропавшего навсегда, так никто и не нашел).
А все почему? Потому, что именно викторианская Англия открыла вдруг в человеке такие бездны низости и бесстыдства, такие адские глубины падения, каких вся французская, немецкая и американская проза не открывали в это декадентское время, — видимо, нужен был в самом деле серьезный имперский прессинг, чтобы дописаться, додуматься до таких ужасных вещей; отсутствие объяснений и разгадок — следствие ужаса перед человеческой природой, которая предстала вдруг совершенно иррациональной. Схожий имперский прессинг был только в России — и только здесь вечно равнявшийся на Диккенса Достоевский (в «Униженных и оскорбленных» он подражает ему, не стесняясь) договорился до таких же бездн. И у позднего Тургенева — такие же страшные загадки. Кстати, последнее творение Достоевского — тоже неоконченный детектив: так мы и не узнаем толком, чем закончатся «Братья Карамазовы», поскольку второй, главный том останется ненаписанным, да и в имеющихся четырех частях не до конца понятно, кто все-таки убил Федора Павловича. ВСЕ могли.
Это отсутствие разгадки, намекающее на неразгаданность и неуправляемость самой человеческой природы, — фирменный знак XX века, одним из главных жанров которого стал неоконченный роман. Бывают неоконченные симфонии — почему не появиться неоконченному эпосу как отдельному жанру? Не все узлы развязываются, не все судьбы связываются, не из всякой придуманной автором коллизии сам он может найти выход. Величайшие эпосы XX века принципиально не завершены: «Жизнь Клима Самгина» не может закончиться смертью героя, потому что, пошло живя, умирает Самгин всегда красиво, героично, трагично, как его прототип Ходасевич, — а пойти на это Горький не может, душа его с этим не мирится. Не закончен «Человек без свойств» Музиля, не дописан ни один из позднесоветских эпосов («Петр I», «Они сражались за Родину», «Костер»): чтобы охватить такой век, нужна сверхконцепция — а где ее взять современнику? Сказать всю правду советский автор не мог, а несоветскому главный опыт XX века — опыт тоталитаризма — не был знаком так близко. Даже Солженицын не закончил «Красного колеса», не довел действия до октября, объяснив себе и другим, что уже и не нужно было (может, и так: имеющиеся десять томов и то читать очень трудно, и последней точки в споре о русской революции они, разумеется, не ставят). Неоконченный роман Диккенса открыл новый жанр — и законченные сочинения безнадежно проигрывают этому фрагментарному, вечно тревожащему, пограничному повествованию.
Что еще открыл Диккенс — но это уж, конечно, и в прежних вещах, где викторианский колорит изобретен и осуществлен, особенно в поздних, в «Общем друге», в рождественских повестях, — так это всеобщую зацикленность на триллере, обязательное доминирование этого жанра в литературе будущего века. Пожалуй, только Елене Иваницкой — единственному в России филологу, фундаментально изучающему закономерности развития всяких трэш-жанров, — удалось объяснить этот взрыв интереса к страшному: в действительности, утверждает Иваницкая, оно не страшное. Вот если бы так читали дневник Анны Франк, или Тадеуша Боровского, или Виктора Франкла, или Варлама Шаламова, или Алеся Адамовича — тогда да. А то люди нуждаются во все более сильных отвлечениях от все более ужасной реальности — и потому главным чтением становится триллер, страшная сказка, уютнейший из жанров. Диккенс написал именно образцовый триллер, в котором есть по меньшей мере два действительно очень страшных куска. То есть до сих пор страшных, не для чтения ночью — по самому строгому современному счету. Без всякого физиологизма, без натурализма, без опускания ниже пояса. Страшно писать в это время умели — одновременно, скажем, работает Золя, у которого тоже хватает ужасного; но Золя — взрослый человек, реалист, трезвейший ум. И я, пожалуй, больше люблю Золя-то, не стану я для удовольствия перечитывать «Мартина Челзвита» с его невероятным многословием или «Николаса Никльби» с натужным юмором и тайнами происхождения (это у Диккенса всегда, и это ужасно навязчиво); вот «Человека-зверя» или «Нана» буду перечитывать и буду находить там живых людей. Страшно — Золя умеет; но Диккенс умеет таинственно, а это более высокий пилотаж. И вот эти два куска из «Тайны Эдвина Друда» — уютного, но уж очень тревожного романа — задали стиль всей культуре современного триллера; я даже их пересказывать не буду — просто процитирую.
«— Дай мне три шиллинга шесть пенсов, я их на дело потрачу, да и уеду. А не дашь трех шиллингов шести пенсов, так и ничего не давай, ни медного грошика. А ежели дашь, я тебе что-то скажу.
Он вынимает горсть монет из кармана, отсчитывает, сколько она просит, и протягивает ей. Она тотчас зажимает деньги в ладони и встает на ноги с хриплым довольным смехом.
— Вот спасибо, дай тебе бог здоровья! Слушай, красавчик ты мой. Как твое крещеное имя?
— Эдвин.
— Эдвин, Эдвин, Эдвин, — сонно повторяет она, словно убаюканная собственным бормотанием. Потом вдруг спрашивает:
— А уменьшительное от него как — Эдди?
— Бывает, что и так говорят, — отвечает он, краснея.
Она уже повернулась, чтобы уйти, пробормотав еще раз напоследок:
— Спасибо, милый, дай тебе бог! — но он останавливает ее:
— Вы же хотели что-то мне сказать. Так скажите!
— Хотела, да, хотела. Ну ладно. Я тебе шепну на ушко. Благодари бога за то, что тебя не зовут Нэдом.
Он пристально смотрит на нее и спрашивает:
— Почему?
— Потому что сейчас это нехорошее имя.
— Чем нехорошее?
— Опасное имя. Тому, кого так зовут, грозит опасность.
— Говорят, кому грозит опасность, те живут долго, — небрежно роняет он.
— Ну так Нэд, кто бы он ни был, наверно, будет жить вечно, такая страшная ему грозит опасность — вот сейчас, в самую эту минуту, пока я с тобой разговариваю, — отвечает женщина.
Она говорит это, нагнувшись к его уху, потрясая пальцем перед его глазами, потом, снова сгорбившись и пробормотав еще раз: „Спасибо, дай тебе бог!“ — уходит по направлению к „Двухпенсовым номерам для проезжающих“.
Невеселое окончание и так уж не слишком веселого дня!