Еще он попросил меня распечатать ему на принтере морские карты Финского залива. А еще какие-то розы ветров и какие-то метеорологические сводки. Мы вместе искали это в Интернете. Я не мог понять всю эту морскую абракадабру, а он разбирал легко.
Потом он замолчал. Замолчал и из всей одежды секонд-хенд, которую волонтеры приносили в ночлежку, всегда стал выбирать только импортную. Сначала, как я понимаю, притворяться немым было тяжело. Соседи по комнате в ночлежке не могли понять, почему это он вдруг перестал говорить и слышать. Даже рассказывали коменданту, и комендант возил Немого к врачу, который не нашел никакой патологии. Но постепенно соседи по комнате сменились, а потом сменился и комендант. К моменту появления Слепой вся ночлежка всерьез думала, что Немой — немой.
Затем, надо полагать, дело было так. Когда Слепая подошла к Немому, он подумал, что эта женщина — единственный человек на Земле, который может быть рядом и не может помешать побегу. Единственная женщина, в присутствии которой можно осуществлять великий план, не боясь, что замысел раскроется. Эта женщина могла быть рядом и не быть свидетелем — редкое качество.
Дальше вы знаете. Они дождались лета, поехали на Финский залив и прожили вместе три счастливых месяца на берегу. Слепая думала, что Немой строит дом, в котором они станут жить, а Немой строил плот, чтобы уплыть за море.
Собирался ли Немой взять Слепую с собой? Нет. Нет, конечно. Она ведь не готовилась. Она ведь не тренировалась так, как он, целых полтора года симулировать немоту и глухоту. Не только молчать всегда, не только делать вид, что не слышишь речи, но и не вздрагивать, если неожиданно за спиной хлопнет дверь или завизжит тормозами машина. Любой социальный работник в Финляндии раскусил бы ее в два счета. К тому же на ее одежде полно было русских лейблов — Немой проверял.
Вы спросите, почему я думаю, что Немой осматривал бирки на ее одежде? Потому что он гладил ее по голове. Помните этот странный ласковый жест, про который рассказывала Слепая? Смотрел вечерами на море и гладил Слепую по голове. Я думаю, что за эти месяцы он успел полюбить ее. И каждый вечер смотрел на море и думал, что оставит любимую, когда достроит плот и дождется ветра.
Он достроил плот и дождался ветра. Если бы он отчалил сразу, как только погода переменилась, думаю, был бы сейчас в Финляндии. Не знаю, как бы ему удалось миновать пограничников и обмануть финские социальные службы, но попытка была бы предпринята. Он же вместо того, чтобы отчалить немедленно, решил устроить любимой прощальный ужин — наловил раков, откупорил водку, разжег поярче костер… И вот что из этого вышло. Жизнь перевернулась.
Я думаю, этот большой пожар перевернул жизнь Немого не только в том смысле, что свел на нет три месяца работы и полтора года подготовки. Нет. Но Немой же видел любимую в ту ночь, озаренную заревом. Как она плакала, как дрожала от холода, как собирала его вещи, как догоняла его по дороге к станции, как ластилась в электричке, как лепетала слова утешения, думая, будто он их не слышит. Не знаю, когда именно, но, я думаю, он понял где-то между пожаром и возвращением в ночлежку, что не сможет бросить эту женщину. После ужина с раками смог бы, после пожара — нет. И, стало быть, прощай мечта об отчаянном побеге в счастливую страну за морем.
И он, конечно, не построит никакой дом. У них не будет никакого дома. Только влюбленная и совершенно слепая женщина может верить в дома у моря, построенные нищим человеком без паспорта, на земле, которая стоит целое состояние.
Ничего не будет. Только нагромождение крыш, осенняя мгла и Охтинский мост в окне. Только песенка чайника, бурная и короткая: сквозь ветер! сквозь бури! свинцовое море! рваные тучи! бледное солнце… Да еще эта, блин, любовь… Больше ничего. Так он думает.
Он же еще не знает, что Слепая беременна.
Конечно, глупо было приезжать в Лондон на две недели.
Но и оставаться на все новогодние праздники в Москве, если ты не ешь салат оливье, не запускаешь петарды и лет десять уже не включал телевизор… Нет, упаси боже, я не сноб. Просто не умею попадать в такт общей радости. Да и вообще в такт — это не про меня.
Если считать высокие адаптивные способности одним из основных признаков человека разумного, то я вовсе не человек. Последний раз мне было по-настоящему хорошо и спокойно, когда меня, первого из класса, приняли в комсомол. Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС — еще школа ваяния… Синяя школьная форма, залоснившаяся на заднице и локтях, синие пятна прыщей на взмокшем от новенького нимба лбу, в последний раз взвившиеся кострами синие ночи. Крошечная кровавая капля комсомольского значка, смуглые сиськи Ленки Бардышевой, натянувшие белую рубашку из «Детского мира», острое чувство сопричастности, весь многомиллионный советский народ.
— Что тебе надобно, старче?
— Мне? Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, пожалуйста.
— Отвали и не задерживай очередь, идиот!
Конечно, Лондон оказался ужасным, но в Москве я бы просто свихнулся от ожидания.
Кингс-Кросс, отель «Нортумберленд», тот самый, где у злосчастного сэра Генри украли ботинок. Сначала, как водится, колобок, потом — три медведя, Айболит. Но рано или поздно дело дойдет и до старины Холмса. Узкий дом серого кирпича в ряду таких же, стиснутых, как зубы. Стеклянная дверь. Я вхожу, стряхиваю с волос поросль капель. Стоп, еще одна цитата! Отвяжись, я тебя умоляю! Пожалуйста — и еще одна. В крошечном фойе темно, как во времена газовых фонарей, и пусто. Восемь утра. Ночной перелет. Сейчас только упасть, достать чернил и плакать. Роняю на пол рюкзак, откашливаюсь, сильно, до хруста, тру уши. Никого. Sorry, говорю я громко, и двойное короткое «р» прыгает по прихожей, как град по подоконнику. Что я буду делать, если ему не понравится Булгаков? Что я вообще буду делать, по правде говоря?
Она поднимается из-за стойки, где, оказывается, спокойно сидела все это время, невидимо наблюдая за моими ужимками и прыжками, — и я сразу остро чувствую себя тем, кем, собственно, и являюсь. Сорокалетним сутулым неудачником в джинсах, захлестанных грязью до самых колен. Она такая красивая, что этого просто не может быть. Невероятная. Вся — узкая и одновременно круглая. Узкая, круглая талия, узкие длинные пальцы, неожиданно тяжелая, взрослая грудь, едва уместившаяся на узкой грудной клетке. Синеватые белки, синеватая кожа, идеальной лепки круглая гладкая голова на узкой и круглой шее. Губы такие, что стыдно смотреть. Негра. Жалкий интеллигент, я мысленно одергиваю себя за мысленную неполиткорректность, но тут же — мысленно же — смиряюсь. Она действительно негра. Точнее просто не скажешь. Прачеловек. Идеальное существо. Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Арт-объект.
Секунду мы смотрим друг на друга, она — тяжело и недружелюбно, словно я представляю угрозу чему-то важному в ее жизни, чему-то особенно дорогому — может быть, сумочке или даже котенку. Я протираю очки — руки трясутся так, что самому стыдно, — и тяну из кармана неровно сложенный листок с регистрацией на «Букинге»: здравствуйте, будьте так любезны, я забронировал номер… Негра не дает мне закончить. Check-in в тринадцать ноль-ноль. А раньше можно? Видите ли, я только что с самолета, из Москвы. Нет. Москва не производит на нее никакого впечатления. Она, конечно, права. Москва давно ни на кого не производит впечатления. А можно хотя бы? — спрашиваю я, пододвигая ногой рюкзак.
Негра молча выходит из-за стойки и открывает мне диккенсовскую какую-то каморку, забитую чуть ли не до отказа. Диккенс — это, конечно, была такая же большая ошибка, как Лондон. Письма за 1833–1854 годы. Схватил с полки не глядя, собирался Газданова. Не судьба. Нормальные люди вообще давно пользуются электронными книгами. Негра молчит, ждет. Юбка обтягивает ее бедра так, что поневоле думаешь о святотатстве. Тонкие сильные щиколотки, тонкий сильный запах, тонкие сильные каблуки. Нормальный человек давно бы пошутил, спросил, как зовут, пригласил выпить, ввернул бы, в конце концов, купюру с королевой. Нормальный человек вообще не приехал бы сюда на Новый год совершенно один. Я сую рюкзак к чужому туристическому барахлу и выхожу на серую мокрую улицу. Зонта у меня нет. У меня вообще ничего нет. А скоро и этого не будет…
К часу дня я едва держусь на ногах от усталости и ненавижу Лондон так, как он этого и заслуживает. Огромный, унылый, суетливый город, где никому ни до кого нет дела. Все едят, торопятся и выпендриваются — многие одновременно. Особенно нестерпимы фрики. Я провожаю глазами вальяжно плывущего господина, похожего на кустодиевский потрет Шаляпина — помните, тот, в огромной шубе, на фоне тошнотворно засахаренной Москвы? Сходство усиливается брезгливыми брыльцами и круглой меховой шапкой. Только вместо грандиозной шубы — белый плащ, слава богу, хотя бы без кровавого подбоя. На ногах Шаляпина — резиновые вьетнамки, над ними парусят штаны нежно-розового, удивительно девичьего оттенка. Те самые панталоны цвета бедра испуганной нимфы. Январь. Плюс восемь градусов. Грязно. Да перестану я цитировать когда-нибудь или нет?! Идиотская привычка. Все равно что грызть ногти. Или глотать волосы. Да еще и не свои, а чужие.
Через дорогу спешит тощая крыска: лиловые колготки, мослы, пельмени вместо губ. Я даже не сразу понимаю, мальчик это или девочка. Но смотрит твердо, с вызовом, как и Шаляпин во вьетнамках. Мол, городской сумасшедший здесь ты, приятель. Ты, а не мы. В толпе кто-то глубоким баритоном хвастается, что завтра улетает в Нью-Йорк на премьеру тырым-пырым-парански. Не разобрал. Вау! — откликается спутник баритона с подобострастным восторгом, оба в гангстерских костюмах, оба на ходу пьют кофе из «Старбакса», в руках у баритона бумажный пакет на шелковых витых ручках. Баритон заботливо несет его так, чтобы громкий лейбл, вытисненный золотом на белом, видели все. Вау, вау, вау.
Я вдруг понимаю, что именно напоминает мне Лондон. Здоровенный, самодовольный, невыносимый «Фейсбук». Karina Ivanova, филе палтуса (на теплой подушке из пряных трав) и Vladimir Lischuk сейчас на Regent Street. Фоточка на Instagram запечатлела всех троих, залайканных до блеска, безмозглых и совершенно счастливых. Хуже только ЖЖ. И еще «Одноклассники». В ЖЖ притворяются умными. В «Одноклассниках» — молодыми. Все это не для меня. Ненавижу выпендриваться. Не выношу социальные сети. Быть знаменитым некрасиво.
Ау? Никто не слышит? Я ведь уже говорил, что у меня проблемы с попаданием в такт?
Когда я возвращаюсь в отель, негры там уже нет. Сменилась. На ее месте сидит немолодая женщина с тонким лицом утомленного колли. Немолодая, впрочем, это я загнул. Ей лет сорок — длинные носогубные складки, мягкие мешочки под грустными карими глазками. Ровесница. Торопливо встает, улыбается — и тут же стеснительно прикрывает рукой розовые десны, крупные, влажные, как голыши. Деревянный славянский выговор. Оказывается, мы из Польши, преподавали в Варшавском университете экономику, теперь служим тут. Кризис. Плесень маленьких надежд на руинах великой империи. A where are you from, пан? Ax, не может быть! Совсем никакого акцента! Мы все так скучаем по великой Советской России. Очень, очень скучаем.
Не поверите — я тоже.
Я тащу по узкой лестнице рюкзак и чувствую, как она смотрит мне вслед. Я ей нравлюсь. А мне нравится негра. Это не потому, что она молодая, совсем нет. Такие, как негра, нравились мне и в восемь, и в восемнадцать, и в двадцать пять. Всегда. Ослепительные, злые, знающие себе цену, не знающие, что те, кто готов эту цену заплатить, вечно бродят по жизни с драными карманами. Женщины-проблемы. Я вырос, проблемы остались. Интеллигентная колли из Польши наверняка умна, добра и до отказа набита душевными сокровищами. Но мне нравится негра. Я в жизни не спал с такими, как она. Да что там — я с такими толком даже не разговаривал. Надо смириться, наверное, — как смиряются с крапивницей. Вы любите землянику? Я — очень. Горячая от солнца макушка, затекшие коленки, эмалированный бидончик с черной облупившейся ранкой у самого дна. Квинтэссенция детства. Пахнет так, что голова кружится. Но даже от одной-единственной ягоды — каюк. Вздувшиеся пухлые расчесы, зуд, отек Квинке. Лакомство, не совместимое с жизнью. Смирись и слушай свой полонез Огинского. Я смирился.
Комната крошечная: низкие потолки, узкие окна. Клетушка. Туалет похож на тесный лаз имени шаловливой Алисы. Разве что расположен горизонтально. Если открыть душевую кабину, на унитазе уже не поместишься. Я прикидываю и выбираю душ. Во времена Диккенса пришлось бы обливаться из кувшина. И черт меня только дернул перепутать книги! Теперь придется две недели выслушивать его нытье — вперемешку с безудержной похвальбой. Вот уж кто мигом вылез бы в тысячники и собирал миллионы лайков. Чарльз Джон Хаффем Диккенс.
Британский музей — большая и бестолковая свалка. Как будто ребенок опрокинул и рассыпал коробку с игрушками. С ворованными, кстати, игрушками. Но ведь ребенок! Какой с него спрос? Я брожу среди наваленных кучей ассирийских львов и египетских саркофагов — ни логики, ни смысла, ни чувства времени. Зато можно наповал убить первый из четырнадцати дней. В одном из залов на полу прямо сидит малышня — пухлые пятилетки, похожие на маффины всех стадий пропеченности — от густо-коричневого до совсем белого, тестяного. Вон тот, самый темненький, мог бы родиться от негры. Мог быть ее сын. Я с нежностью смотрю на плюшевую черную макушку. Нет, не плюшевую даже — махровую, как полотенце. Такой миляга! Миляга поднимает глаза и молча показывает мне толстенький средний палец.
Остальные озираются, разинув рты, слушают экскурсоводшу, которая трещит с такой скоростью, что даже я едва разбираю половину. А ведь я вообще-то синхронист. Вольный каменщик на строительстве Вавилонской башни. Привык ворочать глыбы чужой, гугнивой, едва членораздельной речи. Строить из них кружевные, осмысленные конструкции. Как правило — мосты. На большее я, к сожалению, не способен. Обычный мастеровой. Не творец. Нет, не творец.
Экскурсоводша продолжает трещать, высыпая на круглые маленькие головы сухой несъедобный горох — даты, даты, даты, каркающие имена. Сама косит на меня тревожными очками: ты кто такой? Давай, до свиданья! Чего застыл среди доверчивых лилипутов? Все правильно, я бы тоже напрягся, если бы к моим (а уж тем более не к моим!) детям подошел какой-то мутный мужик средних лет — черт их разберет, этих интеллигентов, что у них на уме. Уж лучше честный, старорежимный гопник. Так же смотрела тетка из опеки — все настолько повидавшая, что уже даже не злая. Одинокий белый мужчина сорока лет традиционной ориентации, не женат, не был, не был, не состоял. Каждый пункт анкеты — клеймо. В Америке с такими данными я вообще был бы изгой. Да и у нас, честно говоря…
Вы кого хотите? — спросила тетка, привычно, как в магазине, нет — даже как родственница, интересующаяся назревающим потомством дальней родни, хотя на самом деле ей по фигу метель. И охота же людям плодить спиногрызов! Девочку, признался я, доверчиво лыбясь, чистая душа, я правда хотел дочку — маленькую, чтобы плести косички, расправлять воланы на платьице (сзади чтоб непременно бант). Сандалики с божьими коровками. Вереница розовых барби. Будет тянуть за штанину, смотреть снизу вверх и говорить: «Папа!». Тетка тихо спросила: вы с ума сошли? Кто ж одинокому мужику девчонку-сироту доверит? И посмотрела так, что я вдруг сам перепугался, до мокрой спины, чуть ли не до рвоты, того, что я, может, на самом деле извращенец, просто не знаю об этом, и вот теперь настал час, сработала некая программа — и маньяк внутри моего живота впервые ворохнулся, впервые шевельнул плечами, продираясь сквозь пленку моих человеческих желаний на свою омерзительную свободу.
Направление дали на мальчика. Да.
Видимо, мальчиков не так жалко.
Шаляпин в розовых панталонах, оказывается, мой сосед. Каждое утро, выходя из отеля, я встречаю его шествующим мимо паба к вокзалу. Возле паба, кстати, частенько наблевано — я выхожу рано, в час, когда алкаши уже разошлись по домам, а уборщики еще не появлялись. На мое приветствие Шаляпин, кстати, не отвечает — и правильно делает. Как настоящий сумасшедший, он понимает истинную суть ежеутреннего hello, которым я спешу поделиться с ним, с газетчиком, с продавцом кебабов, с каждым, кого я встречаю на своем пути больше одного раза. Я ищу одобрения чужих людей. Оно мне необходимо. Жалкое существо… Даже юродивый это понимает. И как я собираюсь воспитывать сына? Зачем я вообще вляпался в это дерьмо? Это все Настя виновата.
С Настей мы прожили почти год. Вернее, десять с половиной месяцев. Абсолютный рекорд продолжительности. Обычно мои отношения с женщинами не преодолевали двухнедельный рубеж. Так и должно быть, если берешь с тарелки, которая объехала всех гостей, не то пирожное, которое хочешь, а то, что осталось. Мне доставались обломки кораблекрушения. Самые некрасивые, самые пьяные, самые закомплексованные. Иногда всё сразу вместе. Больше пары свиданий не выдерживали ни они, ни я. Здравствуй, грусть. А Настя задержалась — маленькая, крепкая, молчаливая. Сразу вымыла у меня посуду, даже чистую. Перетерла, расставила, замочила полотенце со стиральным порошком. Сморщенные от горячей воды кончики пальцев. Рыхлая прохладная задница. Запах Fairy. На вторую встречу вытянула из сумки тапочки — новые, чудовищные, круглоглазые заячьи морды. С биркой. Посмотрела тревожно — мол, не возражаешь? Я промолчал. И она осталась.
Я привык неожиданно быстро. Не к быту, нет — готовил я сам отлично, куда лучше, чем она, да и вообще привык управляться с женскими делами лучше любой домохозяйки. Но вечерами, заходя во двор, я задирал голову и видел в окнах своей двушки свет. И это, оказывается, было важно. Настолько важно, что я честно старался не замечать, что за этот почти год Настя не взяла с полки ни одну из моих книг. Не хотела? Стеснялась? Читала что-то другое и в другом месте? Или просто была обыкновенная дура? Я не знаю, мы, если честно, вообще почти не разговаривали. Да и о чем разговаривать? Сорок лет. Пора наконец принимать взрослые решения.
Я купил букет, бутылку хорошего вина, подумал — и прибавил порто, темный, в крепкой увесистой бутылке: Настя любила всякую сладкую дрянь, тошнотворные ликерчики, гнусные крепленые вина, пусть наконец попробует хоть что-то по-настоящему хорошее. Подлинное. Я имел в виду себя, конечно. Идиот. Знаешь что, а выходи-ка ты за меня замуж? Ребеночка родим. Залихватские ухватки приговоренного. Она выслушала, поводила пальцем по клеенке и спокойно ответила: Извини, но — нет. Ты парень хороший, но мне нужно просто в Москве пересидеть. Я замуж потом хочу выйти. По-настоящему.
Справки я собрал неожиданно быстро. На права бы так сдать — но после третьего провала с правами я мысленно распрощался. А ребенка — пожалуйста. Мальчика. Я же сказал, да? Мне дали направление на мальчика. В ноябре я увидел его в первый раз.
Единственное, что делает Лондон выносимым, — это парки. Даже в январе они живые. Полно птиц, собак, детей. Народ стрекочет велосипедами, уничтожает сэндвичи. Диккенс бы сказал — уплетает. Он не нравится мне все больше, но я терплю. Давным-давно следовало бы купить что-нибудь вменяемое — умный детектив фунтов за пятнадцать, англичане делают отличные детективы и отличный сыр. Больше у них ничего хорошего нету. Но я загадал — дочитать эту чертову переписку до конца, продраться сквозь несносную похвальбу, сквозь все причитания о международном авторском праве и покойной Мэри. Диккенс — это моя клятва. Я даже по улицам таскаю его с собой. Если выдержу — значит, все получится как надо. Значит, его не заберут. И мой мальчик достанется мне.
По-честному, я видел его всего раза три — и не очень хорошо запомнил, потому что ужасно волновался. Мальчик и мальчик — трех с небольшим лет. Худенький. С некрасивой громадной головой — в каких-то странных шишках, точно его колотили. Грудного я, честно говоря, побоялся. Я и этого-то боялся, но все-таки три с половиной года. Забуду покормить — сам, наверное, справится. Буду оставлять побольше хлеба, конфет — так, чтобы легко дотянуться. А ножницы, наоборот, убрать. И ножи. Все. У меня холодеют и мокнут ладони, когда я представляю себе, как он обрежется. Обольется кипятком. Упадет с лестницы. Нет, еще хуже: я возьму его на руки, споткнусь — и упаду сверху, всей тушей. Я физически чувствую хруст переломанных маленьких костей, болтается запрокинутая голова, «скорая» — нет, «скорую» не дождешься, пробки, я бегу в больницу сам, чувствуя, как бухает в груди нетренированное сердце. Дверь, дверь, приемный покой. Поздно, конечно. Умер. Умер.
Я останавливаюсь, и меня рвет — белой, густой, горькой пеной, как будто я бешеный. Прямо на улице, в центре Лондона. Двенадцатого января. Шарахаются во все стороны прохожие. В глазах у многих боязливое и брезгливое уважение. Это надо же так нажраться в середине дня! Я ищу по карманам платок, потом вырываю страницу из Диккенса и вытираю липкий рот. У меня еще есть надежда. Через два дня я позвоню, и мне скажут, что мальчика забрали другие, нормальные, хорошие, взрослые люди. Которые знают, что делать. Которые знают как. Пусть мне так скажут, господи! Пусть. А еще лучше — я сам не позвоню. Спрячусь, сменю фамилию. Уеду. Квартиру можно продать.