В конце концов, я еще не брал на себя никаких обязательств!
Вечером в отель пришел кот. Толстый, круглый, с толстым круглым хвостом. Встал на задние лапы, сунул морду в стеклянную дверь, беззвучно мякнул. Вроде постучался. Полячка заахала, засуетилась, побежала открывать — словно кот был долгожданный клиент, выкупивший весь отель на полжизни вперед. Негра бы так не бросилась. Я видел ее пять раз. И ни разу не заговорил. Полячка извлекла из-под стойки пакет с кошачьим кормом, миску. Кот ждал с достоинством, которое и не надеешься встретить в человеке. Потом подошел к миске и деликатно захрустел. Вот, сказала полячка. Невероятно умный. Здесь десять отелей, представляете? Он обходит все. Каждый день? — не поверил я. Нет, засмеялась полячка. Не каждый. У нас он бывает только по средам и пятницам.
И тут я неожиданно спросил: а у вас есть дети? Она покраснела и засмеялась так, что забыла, что нужно прикрывать свои ужасные десны. И сразу стало ясно, что двадцать лет назад она была очень даже ничего. Почти хорошенькая. Конечно, есть, сказала она. Конечно. Сын, дочка. И даже внук. А как же иначе?
Действительно — как же иначе?
В первый раз его вывели ко мне на улицу — в комбинезончике, круглого, валкого, как кегля. Сказали, вот, Витя, погуляй с дядей, и я огорчился, что имя такое плебейское — Витя. И еще они сказали — с дядей, а не с папой. Значит, сами не верят. Никто не верит. Даже я сам. Мы гуляли почти час — и я сперва лез к нему с какими-то сюсюкающими вопросами, за которые сам себя ненавидел, и все пытался заглянуть ему под капюшон — мне показалось, что он косоглазый, и я так и не понял, так это или нет, а он все молчал, топал тупыми маленькими ножками, а потом вдруг осторожно взял меня за руку. Я даже остановился от страха, а потом почувствовал, что страшно устал, так что едва добрел до ближайшей скамейки и просто рухнул. Он посидел рядом — тихо, чинно. А потом пошел и принес мне кленовый лист. Надорванный, некрасивый, с отпечатком чужого человеческого копыта. Я выкинул его сразу же, как вышел за ворота.
Такие дела.
Сегодня я наконец-то дочитал Диккенса. Сплетник и самовлюбленный неврастеник. Называет детей — своих собственных! — милые малютки. Или это переводчик идиот? Надо посмотреть в Москве — как там в оригинале? Может, не так все и плохо. Когда-то, в школе, я помирал со смеху, читая «Домби и сын». Разве Джой Б. — брюква? Больше не помню из этой книжки ни одного слова. Значит, больше там ничего и не было.
Самолет у меня в двадцать три двадцать, check-out в отеле — в двенадцать ноль-ноль. Дождь. Еще одного дня в Лондоне, на ногах, я просто не вынесу. Завалиться в постель, закрыть глаза, спать, пока не приедет такси. Я спускаюсь вниз — всего-навсего заплатить еще за одни сутки, полячка, наверное, даже обрадуется — мы почти подружились. У нее, кстати, красивая дочь — скуластая, с крупным наглым ртом. Даже на фотографии видно, какая она замечательная дрянь.
Но вместо полячки внизу сидит негра. Золотая тоненькая цепочка стекает по ее ключицам, как струйка воды. Нет, я не могу доплатить. Нет, это неважно. Все номера в отеле заняты. Да, я могу жаловаться. Но она просит освободить комнату через двадцать минут. Я управляюсь за пятнадцать.
Рюкзак, морось, голый облезший скверик, вокзал.
Шаляпин в меховой шапке, переступая чавкающими вьетнамками, стоит на переходе, дожидаясь зеленого сигнала светофора. Я машинально открываю рот, чтобы поздороваться, и не говорю ничего. Не дождетесь. Хватит. Надоело. Никакого Лондона, никакого Диккенса. Завтра утром буду в Москве, послезавтра уже на работу. Счастье.
Я достаю мобильный, набираю телефон опеки. Никто не берет трубку, никто, никто, никто. Что ж, значит, это точно судьба. Вернее, не судьба. Я договорился, поставил условия — очень простые. Дочитать Диккенса — я дочитал. Ответить на мой звонок — мне не ответили. И ладно. Значит, я совершенно свободен. Я прячу телефон в карман, тащу из рюкзака том переписки великого классика английской литературы и двумя пальцами, как дохлую крысу, несу к ближайшей урне. Шаляпин и продавец кебабов смотрят на меня с интересом. Я мысленно считаю шаги: один, два, три. Я свою часть ритуала выполнил. Сдержал, как у Пантелеева, свое честное слово.
Облегчение лезет из меня, как пена из сифона. В детстве у нас был такой сифон — круглый, серый, сипатый. Баллончики к нему были страшным дефицитом. Не достать. Только теперь я понимаю, как это здорово — не бояться. Не бояться, что придется не высыпаться ночами. Вытирать ему попу. Не бояться будущего, в конце концов. Того, что, несмотря на все мои усилия и муки, гипофиз возьмет свое, сработает проклятый вейсманизм-морганизм и этот чужой некрасивый мальчик вырастет полиграф полиграфычем шариковым, наркоманом, человеческим мусором — и сбежит из дома в четырнадцать лет. Это вообще было обычное помрачение ума. Временное помешательство. Теперь я здоров.
Я бросаю Диккенса в урну — со всем его культом сиротства, газетными ухватками, невыносимым характером. Всю жизнь притворялся добрым, а сам издевался над бедным Андерсеном. Так покойся же с миром. Аминь.
Светофор мигает. Я поправляю рюкзак.
И тут у меня в кармане звонит телефон.
Тарасов Олег Анатольевич?
Да. Это я.
Тарабабабабаева — не разобрал — из чего-то там, опять не разобрал — беспокоит. Можете завтра забирать ребенка.
Какого ребенка?
Вашего.
Светофор горит таким зеленым, что больно смотреть.
Шаляпин легонько толкает меня в спину и недовольно бурчит: ну, чего пристыл?
Я смотрю, как он переходит дорогу, заметно прихрамывая, безумный дикий барин в розовых панталонах, потрескавшиеся грязные пятки, сутулая спина — как будто в будущее свое смотрю. И вдруг понимаю, что Шаляпин говорил со мной по-русски.
Я возвращаюсь к урне, вынимаю из нее Диккенса и догоняю Шаляпина до того, как он сворачивает в переулок.
На, говорю я тоже по-русски и протягиваю книжку ему.
Держи, отец. Это тебе.
Если опустить устрашающий вес младенца, крещение, из деликатности произведенное в восьмистах километрах от коммуниста-отца, и описание родного панельного дома над истоком Дона (вот она, израненная колода для рубки мяса справа от подъезда, доминошные столы возле бараков и ряженые на свадьбах, среди которых особо выделялся милиционер с нарисованными усами), начать следует с того, что прошлым летом моя дочь (назовем ее Алисс, что означает «цветочек бурачка», Аверилл означало бы «сражение борова»), обменяв несколько тысяч фунтов своей матери, отданных репетиторам, на завидную трехзначную цифру в графе «по итогам ЕГЭ» и не расслышав ни одного из моих так упорно испрашиваемых советов, встала в очередь за лотерейными билетами в приемные комиссии пяти университетов.
По окончании любого из них, если билет окажется выигрышным, Алисс ждала жестокая гуманитарная нужда, как предрекал ей отец, проедание родительского наследства, оскорбительная зависимость от мужа, вымаливание на ресторанных задворках хлебных корок и уборка за деньги помещений в домах богатых одноклассниц, чтивших в свое время мнение родителей.
Что оставалось старику отцу? И так уже изогнутому межпозвоночной грыжей — адским порождением неумеренности в тренажерном зале?
Сопровождать. Ожидать возле заборов, «барьеров» и «рамок», покусывая картонные края опустошенного стаканчика — двойной эспрессо! Гадать: какой выйдет Алисс? А вдруг опечаленной? Успела ответить на все вопросы? Шпаргалка цела? Скорее покормить! А вдруг в это самое мгновение его цветочек прозрел, что мир несправедливо устроен, все проплачено и раскуплено и на лучшие места все прошли регистрацию еще из дома?!
В те дни, полные мучений, я стоял среди подобных в молчаливой толпе, словно ожидающей выноса тела. Впускали абитуриентов, предъявлявших справки, выходили выпускники, прижимая к груди дипломы. Казалось: это одни и те же люди, бесполезной, без последствий таблеткой проглотившие за дверной взмах пять лет, одинаково чуждые Храму Знаний (поделив меж собой «еще» и «уже»), всего-то разницы в паре сантиметров роста да в осанке: волнение входящих, равнодушие покидающих; и в сторонах — расходились в разные стороны.
Меня, всю предшествующую жизнь убеждавшего Алисс, что оценки, конкурс, скверное настроение или благодушие экзаменатора, зачисление и наименование места учебы не имеют ни малейшего отношения к Судьбе, вдруг настигали воспоминания, а следом накатывал ужас животного, так что я шептал хвалу Господу: какое счастье, что я больше не абитуриент!
Первыми выходили отличницы — некрасивые или красивые, но едва заметно хромающие, презрительно кося глазами: такая легкотня, даже скучно! — отличниц никто не встречал, первым движением на свободе они поднимали к уху телефон и безответно пробирались сквозь вопросительные стоны: что? какая тема? по сколько человек в аудитории? Следом появлялись детки непростых, непривычно усталые и привычно спокойные, их встречали толстозадые адъютанты в розовых рубахах, выбираясь навстречу из недр «мерседесов», уже на ходу звоня: «Наши дальнейшие действия? В какой подъезд? Ручкой писал фиолетовой!», а потом уже — «основная масса».
Я жалел провинциалов — своих: юношей в отглаженных брюках, начищенные жаркие туфли, верхняя пуговица рубашки застегнута, чистые лица, отцы с тяжелыми сумками, котлеты в банке, стеснительный огуречный хруст и постукивание яичной скорлупы о макушку заборной тумбы. Провинциалы преувеличенно вежливо обращались к прохожим, долго шептались в сторонке и распределяли ответственность, прежде чем почтительно побеспокоить вахтера: куда нам? И когда царствующее лицо им снисходительно указывало: по стрелке (куда шагали местные без всякого спроса), провинциалы так благодарили и радовались, словно первый экзамен сдан, сделан первый из решающих шагов — большая удача!
Провинциалы — пехота, бегущая на пулемет, только наоборот: пехота вся остается на поле боя, из провинциалов не останется ни один, заплачут на бордюрах, в тамбурах, на родительском плече: ноль пять балла — всего-то не хватило! — обсаженные с первого шага на Курском вокзале следившими за ними стервятниками, протягивающими листовки: а давайте к нам — на платное.
Берегся, отворачивался: спиной к журфаку, лицом к Институту стран Азии и Африки; с него сбивали штукатурку, обнажая исторический поседевший кирпич, а на крыше ветер качал многолетний кустарник, но все равно вспоминал… Вот что на самом деле владеет людьми, вот где остались и плещутся мелеющими волнами те зимы и недели осени: у крыльца и сразу за порогом; я испытывал жалость. Как по-другому это назвать? Волнение и легкую горечь. Да, стало побольше припаркованных машин. Нет, машин я не помню. Да не было машин! С выходящих я снимал двадцатилетнюю стружку: она? он? Кто-то, кого бы я знал, на этом месте. Почему ты не заходишь? Только однажды я проследовал за Алисс внутрь, и пламя охватило меня, тяжелый избыток крови. Абитуриенты и болельщики сидели в бывшей библиотеке слева от лестницы, факультет обшарпан, паркет скрипуч. Я обошел с тылу лестницу; какой-то «отдел размещения» — куда подевалась газетная читалка? Продуктовые ларьки как в вокзальных подземельях, лестница стала пологой, таблички «институт» еще выше, я вошел в аудиторию, и она словно сама мне подсказала: «Триста шестнадцатая!», доска, кусочек мела, здесь я поступал, и за соседним столом улыбалась самая красивая девушка на свете. А теперь. А теперь обмазанный обезболивающим гелем старик стирал с пальцев мел, словно страшась оставить отпечатки пальцев.
Алисс, я появился на факультете в одна тысяча девятьсот, в ноябре, когда сплотившийся «на картошке» первый курс уже разделился на тех, кто заводит будильник, и тех, кто не знает, что такое стипендия.
Владельцы будильников вставали «к первой паре», «мне сегодня ко второй», дожидались в студеных сумерках двадцать шестого трамвая, перевозившего жестоко сомкнувшиеся спины и тележки на колесах, и запрыгивали, буравились, приклеивались, обнимали, повисали, размещали правую ногу, или прищемлялись дверьми, или, согнувшись навстречу бурану, брели наискосок дворами в сторону «Академической» мимо кинотеатра «Улан-Батор», где в душном зале по воскресеньям собираются нумизматы на городской фестиваль запахов пота.
Факультет они покидали с заходом солнца, проводив любимых преподавателей до метро, и после вечернего стакана сметаны в столовой встречались в библиотеке общежития, а когда она закрывалась, занимали столы в «читалках» на журфаковских (со второго по восьмой) этажах или кашеварили на кухне, стирали, рисовали стенгазеты, писали мамам в Днепропетровск или поднимались на девятый этаж к почвоведам спорить о политике — почвоведки (почему мужчины не поступали на почвоведение — и доселе одна из зловещих тайн кровавого коммунистического режима) настолько радовались любому мужскому обществу, что я до сих пор краснею, когда добродетельная жена и самоотверженная мать громогласно и без стыда признается: а я закончила почвоведение МГУ! Кто же этим хвалится?!
Те, кто не заводил будильники (ветераны армии, ветераны производства и горцы, проведенные в обход, через «рабфак», национальной политикой КПСС, — небритые племена!), спали долго, спали почти всегда, сутками, и пили почти всегда, иногда работали сторожами, уборщиками или мелко мошенничали, отчислялись, восстанавливались, занимали деньги, принимали гостей, роняли моральный облик в первом корпусе, где жили психологи, писали объяснения участковому и в университете появлялись только на сессию, а в основном: спали, ели и пили и — не знаю, как выразиться современно и точно, — короче, у них было много знакомых девушек. Те, кто не заводил будильники, искали этих знакомств. Не всегда успешно. Но постоянно. Подумается, они жили в раю, улица Шверника, девятнадцать, корпус два.
Последние дремотные и неподвижные годы советской власти лишили остатков смысла учебу, поиск должностей, уважение к государственной собственности, честную жизнь, службу Родине — нет, никто не знал, что очень скоро дорога к окончательной справедливости в виде бесплатного потребления упрется в стену и пойдем назад, поэтому первые станут последними, но все как-то чувствовали, что ехать смысла не имеет. Немного пионерия, побольше комсомол, а лучше всех армия (партия нас не дождалась, двух сантиметров не хватило!) объясняли человеку: хочешь остаться полностью живым — уклоняйся и припухай. Малой кровью, не выходя на площадь, отцепляй от себя потихонечку веления времени, как запятые репейника: надо числиться — да пожалуйста, на бумаге — участвуй; голосуй — если прижмут; попросят — выступи; заставят — приди и подремли в последнем ряду, но держи поводок натянутым, чуть что — возьми больничный, забудь или проспи, и припухай себе помаленьку, не взрослей, оставайся беззаботным и молодым среди смеющихся девушек.
Вот так поделился народ и наш курс, когда я появился в первых числах ноября в учебной части, уничтоженный потерей комсомольского билета. Мне еще повезло, из части меня уволили первым. Моя армейская служба текла в подвале штаба на Матросской Тишине под грохот вентиляции. Единственное окно выходило в бетонный колодец, в который спускались голуби умирать, снега и листьев не помню. Спали мы в том же подвале, тридцать метров вперед по коридору и налево, выдержав за полтора года нашествие крыс и вшей.
По утрам, до появления офицеров и генералов, я поднимался в туалет на второй этаж почистить зубы, умыться, постирать по мелочам, или на третий этаж, если второй захватывала уборщица.