Лондон: время московское - Александр Кабаков 34 стр.


Тот день был особенный, я потратился на зубную пасту. Хватит ради сохранения денег клевать щеткой зубной порошок — никогда не смоешь потом до конца его крапины с рук и лица!

Скоро конец казенной нищете, ждет нас другая жизнь — так радостно чувствовал я и сжал с уважением тяжелый тюбик, пальцами слегка так прихватил, чтобы не выдавить лишнего. Но паста наружу не лезла.

Оказывается, горлышко зубной пасты запаяли какой-то блестящей… Типа фольгой — сперва полагалось протыкать, а не жать со всей дури. Вот такая паста в Москве. Мы, конечно, отстали. Проткнуть чем? Я поковырял мизинцем, понадавливал рукояткой зубной щетки — фольга вроде промялась, но не порвалась. Нужно что-то острое. Топать в подвал за гвоздем времени уже не было — вот-вот повалят на этажи лампасы и папахи, и я догадался, что, если резко сжать тюбик обеими руками, паста сама вышибет преграду и вывалится наружу. Конечно, я слегка разозлился. Если продаете товар недешевый, так делайте его удобным.

Сжатие должно быть резким. Я прицелился, вытянул руки к раковине… Чтоб если излишек… Если вдруг капнет, то не на пол… Раз! Не поддается. И р-р-раз!!! Получилось, как я и предполагал. Даже с перебором.

Да, тюбик — да он просто взорвался в моих руках! Словно внутри в нем все давно кипело, распирало и томилось, и надо было брызнуть наружу, всё, вывернуться до капли, крохи малой — всё! — оставалось только скатать отощавшую упаковку трубочкой и выбросить: так и сделал. Вот тебе и надавил. Вот тебе и на «разок почистить зубы»…

Я сунул щетку в раковину — зацепить пасты на щетину. Но пасты в раковине не было! Ни капли. Она вся куда-то делась. Я огляделся: да что же это такое? Как всякий невыспавшийся человек, которому кажется, что он видит все, а он не видит всего… Да еще столкнувшийся с бесследным исчезновением существовавшего вещества в закутке над раковиной возле трех кабинок… Напротив зеркала… Над коричневым кафелем… Словно и не просыпался — дурной, невероятный сон. Да еще пора уносить ноги со второго этажа. Тюбик, похоже, вообще был пустой! Бракованный! Просто лопнул.

И вдруг, уже прозревая жуткое, прежде чем начать понимать, я обратил свой взор на самого себя… О, так сказать, боже!!! — оказывается, своими ручищами я так даванул на бедную пасту, что она бросилась и вырвалась из тюбика не вперед, через горлышко, а назад, разворотив шов, плюнула не в раковину, а влепилась мне в живот и вот сейчас жирной, мятной нашлепкой растекается по кителю и отращивает усы на брюки.

Бежать! Я наскоро вычистил зубы, обмакнув щетку в пахучее месиво на животе, два раза намочил под краном руку — протер лицо и пригладил волосы, схватил свои пожитки и — на лестницу (надо было, как всегда, сперва прислушаться, а потом выглянуть), где все неразличимые стояли навытяжку потому, что двигался один — поднимался, шагал себе Маршал, Командующий нашего Рода Войск, высокий, отрешенный, никогда не глядящий по сторонам, глаза словно отсутствовали на красиво, нездешне вылепленном лице, погруженный в размышления о трудностях противостояния армий стран Варшавского договора агрессивным замыслам… Я отшатнулся, юркнул, переждал, а теперь? — теперь: дежурный по штабу, полковник Г., прославленный предательствами друзей по оружию — алкоголиков, почему-то шепотом повторял мне: иди за ним! Командующий Рода Войск сказал, чтобы ты шел за ним! Полковника Г. трясло, он не мог показать рукой (в его дежурство!) и твердил: за ним! Срочно за ним!

Что мне оставалось делать? Идти чистить сапоги и искать под кроватью фуражку? Чудовищная волна подхватила и с ревом потащила меня, ускоряясь, прямо в грозно гудящее жерло Судьбы! — в приемной, еще не расслабившиеся после приветствия, два адъютанта-майора хором вскрикнули: куда?! Я обморочно промямлил: товарищ командующий сказал зайти, — и прыгнул в пропасть.

Маршал сидел далеко впереди, в метрах десяти, боком за столом, словно переобувая туфли, я, что-то исполнив типа «рядовой такой-то по вашему приказанию», остановился возле глобуса размером со спускаемый аппарат космического корабля «Восток», на котором на Землю вернулся Гагарин.

Маршал с восемнадцати лет готовился бомбить Америку, его интересовали только бомбардировщики, и полеты, и запускание ракет, все вот это вот хождение строем, рядовые и ефрейторы, склады ГСМ, зимняя форма одежды и чтение бумаг его тяготило, я никогда не слышал, чтобы маршал ругался, обращал внимание на цвет бордюров, опоздание водителя, тихо приезжал и тихо уезжал, это была наша первая и последняя встреча.

Маршал с таким недоумением и скорбью взглянул на меня, что меня ожгло: а вдруг дежурный ошибся? Вдруг Командующий нашего Рода Войск не меня поманил за собою в бездну?! — и сам теперь не поймет: зачем явился боец и мешает переобуться.

Я носил пожилые сапоги сорок шестого размера (носок левого чуть порезан ножом) и мог разуться обыкновенным взмахом ноги (родные мои сапоги потерялись в «учебке», и гиганты мне выдали «на время», длившееся уже полтора года), за штаны я не волновался: новые, но на два размера больше моего, шароварами я здорово напоминал украинского хлопца, из тех, что делают поперечный шпагат в прыжке, исполняя национальные танцы, слева на груди помещался знак «Отличник ВВС», справа выпирал засаленный карман с кошельком, военным билетом, леденцами «дюшес», шариковой ручкой, ниткой-иголкой и комсомольским билетом (если бы его не сперли!), лицо криво пересекали очки, склеенные на переносице (криво они сидели потому, что винтик из правой дужки вывинтился, упал и закатился, и вместо него я вставил кусок канцелярской скрепки), в правой руке я держал зубную щетку, полотенце и мыльницу, в левой — выстиранные и на совесть отжатые носки и трусы, не предусмотренные уставом — носить полагалось портянки и кальсоны, на животе моем пласталась и стремилась стечь белесая студенистая нашлепка, похожая на след от удара футбольного мяча. Я не пытался что-то объяснить: зачем? Мы же не дети, мы уже понимали, что никто и не думает про тебя в смысле «что случилось?» или «чем я могу помочь?», для всех ты прозрачный — каждый думает только про себя, армия избавила от ненужных мыслей, да кому ты на хрен нужен? Может, я всегда так хожу, и мне так положено.

Лицом Командующий походил на хохла-отца. Только дед Никита был дробненький. А тихостью и неразличимостью речи — на мать. Баба Таня вечно ходила в теплом платке, согнутой, не поднимая смятого морщинами, словно плачущего лица. Она умерла первой, а дед Никита (на улице его звали на хохлятский манер «Ныкита») даже обижался: «Не могла пораньше умереть, я б устроил свою жизнь», и один пожил еще порядком, хотя оглох и высох. За пятнадцать лет я ни разу не видел его без общевойсковой фуражки и офицерской рубахи, словно намекавших на ратное прошлое рубщика мяса на вокзальном рынке. Еще он шил тапочки и сапоги (уразовская родня подгоняла обрезки с кожзавода) и, как бы сейчас выразились, отличался «излишней жесткостью при урегулировании долговых обязательств» в пору, когда в Валуйках отстреливали и варили на обед галок и ворон, а Ныкита вкладывал средства в недвижимость на улице Ворошилова.

Дома с ним особо никто не разговаривал — веселый брат маршала ремонтировал холодильники, выпивал и рыбачил, невестка занималась больной дочерью. Поэтому, если не шел дождь, дед в сопровождении пучеглазой собачонки Бимо шаркал до нашей хаты, помогая себе палкой — подолгу, с минуту выжидал, прежде чем двинуть новый крохотный шажок, и изнурял бабушку однообразными («А де Рита? Де Сашко?») беседами на лавочке — на крыльцо ему было трудно подняться, да и чаем в наши времена и в нашей местности гостей не поили. Бабушка кричала на всю улицу, остальные разбегались и прятались, как только щели забора пересекало равномерное, ползущее движение небольшого роста, а бабушка терпела — родич! — ее сын женился на дочери Никиты, неравный поначалу брак, но его неравенство с годами стиралось. А теперь уже стерлось совсем — никого не осталось, я один над этой пылью, доказывать некому, что мы поднялись, и живем не хуже других, и фотографировались на фоне Биг-Бена. А хотелось доказать.

То есть мой дядя женился на родной сестре маршала, и сам маршал, Командующий Рода Войск, конечно же, мог где-то слышать, «в общих чертах», что благодаря его доброте один солдат не заносит хвосты самолетам на аэродроме Мары-1 и не чистит снег круглосуточно в Арединске (в каждом роде войск есть места, имеющие совершенно не охраняемую границу с адом, взрослые люди плакали на моих глазах, улетая служить в Арединск), а где-то в тепле, в Москве, поблизости (вряд ли он знал, что в подвале штаба живут люди и что в кинобудке зала для оперативных игр я храню гражданскую одежду и по субботам перелезаю забор в секретном месте за гаражами, известном всем Воздушно-десантным войскам и всей Военно-транспортной авиации) и — довольно, не надо подробностей.

Скорее всего, маршал уже и забыл про свою доброту, но сегодня был подходящий день, чтобы вспомнить и пожалеть. Он заговорил неразборчиво и равнодушно, как говорят люди для самих себя, раскладывая на ногах одеяло перед сном, — я не расслышал ни слова, но боялся приблизиться или переспросить, поэтому догадывался по интонации, по смыслу (вот что бы спрашивал я, будь Командующим), мы говорили через переводчика, я был и собеседником, и переводчиком: что ты здесь делаешь? — что-то вроде этого спросил маршал.

Я ответил: служу; его это и удивляло: ведь приказ министра обороны об увольнении в запас давно напечатан, типа того, он слышал про это. Я еще подумал: а может, все это время Командующий тяготился моим присутствием, бременем не положенной ему доброты?

Ну, пустился я в объяснения: увольняют-то не прямо сразу. Проходит после приказа месяц, и отпускают «нулевку» — самую первую партию, через неделю — «первую», еще через неделю — «вторую», и так далее — распределяя по заслугам и достижениям. Особенно выдающихся солдат отпускают в последней партии — 31 декабря в двадцать три пятьдесят девять. Самая страшная угроза в Вооруженных силах: «Уйдешь с первым ударом новогодних курантов».

Маршалу стало тоскливо и скучно, он так же отстраненно из-за дымки уточнил: а что это за партии такие?

«Нулевка» — ваш, товарищ Командующий Рода Войск, водитель. «Первая» партия — каптер, хлеборез и старший сержант Руденко (за кражу машины пиломатериалов из соседней бригады связи — но про это не стал), «вторая» (заметил, маршалу противно, что я загибаю пальцы, и бросил) — медбрат (за сокрытие нашествия вшей), племянник старшего прапорщика Ковальчука и водитель начальника штаба генерал-лейтенанта…

Командующий дважды шевельнул рукой: молчи и — вали, я выбрался в приемную, где собравшиеся генералы взглянули на мою зубную пасту с гадливым ужасом, как на вывернутые кишки смертельно раненного, который несется по полю, не соображая, что надо падать — убит.

После обеда мой командир подполковник Фролов, обладатель невероятно крохотной головы, не ведая, что водка его вот-вот заберет (какая красавица — заведующая продбазы — его любила! пусть земля ему пухом!), обиженно сопя, выложил передо мной необходимые документы на выход из армии, а поверх — электронные часы (повалили в одно время — на железных браслетах, цифры, мелодии, рогатые кнопочки по бокам) с гравировкой «Рядовому такому-то от Командующего Рода Войск» — часы украли в общежитии, и я ни разу не пожалел; за проходной я оттолкнулся от земли посильней и — полетел.

Проискав три дня комсомольский билет и пять минут фальшиво поплакав в горкоме комсомола (юный вождь молодежи, навряд ли старше пятидесяти лет, прохаживался у меня за спиной, повторяя: «Как же ты мог это допустить?», вздохнет, посмотрит, как я вытираю слезы, и по новой: «Нет, я не понимаю: как ты мог это допустить? Может быть, ты находился в бессознательном состоянии?»), трамваем от «Октябрьской» я приехал в рай на Шверника, в пятилетку счастливого детства, полную (чуть было не написал «невинных») развлечений и удовольствий.

В комнату я попал к своим: пограничник, пожарная охрана, ветеран внутренних войск и уголовник (его зарезали в Саратовской области к середине четвертого сезона), кровать мне досталась напротив входа у холодной стены, без обид, я же пришел последним.

Мы не учились, на экзаменах списывали с конспектов отличников, умягчая сердца преподавателей слабым здоровьем, смертями близких, провинциальным происхождением и (у кого имелось) обаянием мужской, первобытной силы, — в отличие от тех, кто заводил будильники и писал конспекты, мы правильно поняли службу, вернее, жизнь.

Каждый семестр приносил нашествие поганых, испуганные отличники с обмороженными щеками, первыми на дальних подступах увидевшие врага, шелестели на кухнях: новый предмет, какую-нибудь там основу советской экономики или логику ведет безумный людоед с пахнущей кровью пастью, на всех факультетах известный как садист и палач, так вот он на первой лекции сказал (его слушали двадцать человек): передайте вон тем, остальным, что пропуск одной моей лекции — «двойка» на экзамене, прогул одного моего семинара — «двойка» на экзамене, отсутствие одного конспекта, заверенного моей подписью, — «двойка» на экзамене, и никаких пересдач — отчисление! — я обещаю, никто не заставит меня сделать по-другому — так и передайте это тем, кто спит сейчас в общежитии!

Чего скрывать, это было жуткой угрозой для людей, решивших попить чайку на посту и поджегших кипятильником пусковую установку межконтинентальной ракеты с ядерной боеголовкой, для людей, дравшихся с комендантскими патрулями и оставлявших без электричества центральный узел связи стратегической авиации, пытаясь спрятать украденную банку тушенки в каком-то шкафу, оказавшемся электрощитом. Люди, вышедшие на пятнадцать минут купить водки на всю роту новогодним вечером в Люберцах и обнаруженные через восемь суток в общежитии Харьковского института торговли и питания без копейки денег, — эти люди, ну, конечно же, они тряслись от страха и тут же, выбросив водку и сигареты, бросались ночами напролет вникать в доказательства бытия Бога Ансельма Кентерберийского и вчитываться в «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, а то учиться плохо — стыдно, да еще стипендии лишат — охренеть как страшно!

Слушателей на лекциях не прибавлялось. «Посмотрим на экзамене» — вот этим зловещим утешали людоеды шакаливших отличников, и то же самое зловещее отличники повторяли в общежитии уже как бы от себя лично: «На экзамене посмотрим» — бессонным ветеранам, измученным карточными проигрышами или спешащим с тяжелыми сумками на сдачу стеклотары.

Я, кстати, очень верил в великое будущее наших отличников. Я верил, что справедливость есть. Что если человек пять лет учился на «отлично», не спал и зубрил, оттачивал произношение, прижал к сердцу красный диплом, бегал каждое утро до общаги горного института и назад, практически не употреблял, хранил верность обретенной еще «на картошке» любви, то судьба ему воздаст, а мы будем гордиться, и показывать близким в телевизоре, и мечтать: а вдруг он помнит, как его отправляли занимать нам очередь в столовой? Но все отличники сгинули без следа, одного, самого выдающегося, увезли в Кащенко чуть ли не с вручения диплома, еще один помелькал какое-то время в исполкоме Союза православных геев, а потом бесследно пропал, про остальных я никогда не слышал; не знаю, на кого обижаюсь за них, но обижаюсь до сих пор.

Но это потом, а тогда — сессия подползала, подходила и вот уже навстречу неслась стаей разинутых пастей, а точнее, представала последовательно расположенными ямами разной глубины и ширины: в один шаг, на хороший прыжок с разбегу, прикрытая обманчивым хворостом, с костром, разведенным на дне, с ненадежным мостиком — корявым березовым бревном, положенным с берега на берег, и одна — та самая, особенная — яма зияла бездной, один только берег, край земли — на нем испуганным стадом жались мои собратья с зачетками в руках, немного земли под ногами — все остальное утопало в едком дыму, в глубине которого что-то булькало, обдавая жаром.

Как мы уцелели? Ведь рассказчик, вытягивающий ноги к чадящему камину, диплома не покупал и с гордостью готовится показывать его внукам (три «удовл.» можно затереть или объяснить борьбой с тоталитаризмом (не выпавшей же из рукава шпаргалкой): а вы что, хотели, чтоб ваш дед сдавал на «отлично» кровавую и лживую историю КПСС?! Это был протест! Не каждый осмеливался себе позволить «три балла» по этому предмету, кхе-хе-хе… Еще неизвестно, чем это могло кончиться! Новым тридцать седьмым годом! Участковый приходил в нашу комнату (пограничник из нашей комнаты свинтил унитаз у соседей, я с самого начала был против, я предлагал ночью вынести со стройки), готовился мой арест!

Уцелели мы чудом, так, два, четыре, шесть… Пять курсов — это десять сессий. То есть в сумме море расступалось десять раз (может, бабушки наши молились, матери — нет), на каждом страшном экзамене страшной сессии происходило чудо: людоед заболевал насморком, уходил в декрет, и его подменяла аспирантка, спешившая на дачу, людоед путал собранные зачетки и вместо верных отличников лепил автоматом «отл.» в зачетки людей, впервые увидевших его на экзамене, людоед пожирал первых пятерых несчастных, а затем бледнел, краснел, потел, несколько раз выбегал «на минутку», а потом лепетал, что «кажется, отравился», возможности продолжать экзамен у него нет, поэтому всем остальным он ставит «хорошо», если мы, конечно, не против. Людоеда направляли в командировку, он падал на скользком и ударялся головой, вдруг проникался, пробивало его человеческое тепло, спросил: «А как вы сами думаете, прав Ницше в своей критике христианства?» Я признался: «Это слишком трудно для меня. Я туповат. Читаю, читаю… А понять ничего не могу!» Людоед опустил глаза, словно внезапно устыдясь, и вывел «отлично»: да, я три семестра был отличником и получал пятьдесят четыре, а не сорок!

Так, с первого дня, начались и текли без перерыва эти сладостные детские годы, но, как ни тягостно и больно этого касаться (перо замирает и спешит в обход капнувшей слезы), с того же самого первого дня начался тягостный кошмар, навсегда омрачивший это счастливое время, та беспощадная, ночная жуть, от воспоминаний о которой по сей день стынет кровь в жилах любого, хоть на семестр забредшего на дневное отделение, то, что по иронии Врага рода человеческого носило имя — Света.

В первый же день, когда знакомились и пили, выяснив к ночи, что самые правильные ребята, понявшие жизнь, собрались именно в нашей комнате, один из несгибаемых ветеранов вдруг подорвался и принялся бросать в сумку какие-то утепляющие тряпки, доселе сохнувшие на батарее, произнеся нечто невероятное: пойду спать, завтра к половине восьмого на Ленгоры, нельзя опаздывать.

Я догадался: к девушке? Смысл своего вопроса я передаю без ошибки, саму словесную форму время не пощадило. Но услышал диковинный ответ: завтра физра. Вове нельзя опаздывать на лыжи!

Я не понял. Так это по-детски прозвучало: физра! — из далекой страны, где остались «чешки», «маты» и «спортивки» с коленками, отвисающими, как грустные кадыки, что я даже рассмеялся: херня какая-то! — извините, в смысле: несообразность. Да вы чо? Вы, ни разу не сделавшие зарядку, два года клявшиеся припухать и никогда не вставать в шесть утра, теперь собираетесь ходить на физкультуру, как зачморенные салабоны?! Вы, закалывающие историю партийной печати, диамат, основы литературоведения, английский, субботники, античную литературу и комсомольские собрания, боитесь опоздать на «лыжи»?

Тяжелое молчание было мне ответом, все опечаленно разошлись по своим углам, за шкафы, обклеенные вырезками из «Плейбоя», и откуда-то глухо донеслось: «Ты сам все поймешь».

В один из последующих дней (а скорее всего, наутро) вот что я должен был узнать: «дембеля» не подозревали, что прорвались на журфак именно в то трагическое двадцатилетие, когда он получил звание «факультета спорта с небольшим журналистским уклоном» — верховодил на факультете не тихий декан Засурский, а заведующая кафедрой физического воспитания Светлана Михайловна Мишина (многие хронисты именуют ее «Гестаповна» — я этого не запомнил, но согласен полностью), сосредоточившая в своих руках колоссальную и бесконтрольную…

Света установила зверские порядки.

Вы, молодое поколение, счастливые выпускники других факультетов и высших заведений, не сможете в это поверить, но я пересказываю не чьи-то басни, все это происходило не просто на моих глазах, а со мной — живой свидетель! — в последние пять лет советского века, рукой подать; в сердце Москвы, напротив Кремля существовала самая настоящая каторга: Света ставила зачет по физкультуре (вдумайтесь в то, что прочтете следом, именно так!) только тем, кто не имел ни одного прогула (тридцать два занятия в семестр!) и сдал все положенные нормативы! И ни разу! За двадцать лет своего правления! Света не отступила от этого противоречащего самой человеческой природе правила, особенно невыносимого на факультете журналистики — сборище отъявленных лодырей и проныр, и особенно невыносимого в стране, где ни одна досточка к тому времени не прилегала плотно в заборе к другой, где не выполнялся ни один закон, ни одна буква присяги, где не делалось ничего из того, что говорилось, — и часто я думаю, что главной и последней скрепой русской жизни в конце двадцатого века был не КГБ, а Света с кафедры физвоспитания, и не «всего лишь», а — Света!

И я, серьезный мужик (на курсе попадались и женатые, и отцы), только что снявший погоны, должен буду купить трусы с лампасами, бежать за трамваем вместе с недавними школьниками, «строиться по росту», «равняться», «разминаться» и бросать в кольцо по свистку, если не загремлю прямо на дно ада — «на лыжи», где даже на лавочке в тепле не посидишь, где все время бегают на время — под дождиком и в любой мороз!

Я слушал и не верил, я, можно сказать (извините за крепкое словцо), тихо изумлялся, но думал обычное русское (неправду говорят, что мы не предприимчивая нация!): ладно, ладно, ну не может быть такого, чтобы ничего нельзя было сделать, все сдались, впряглись, а я — хрен. Начну как все, присмотрюсь, потерплю, а потом — откошу тихонечко и буду припухать, не по зубам я Свете — вот так думал каждый на первом курсе, и на втором, и так далее, пока проклятое «физвосп.» наконец-то не становилось «факультативным».

Владения Светы на первом этаже, в конце большого коридора маленький коридор и каморка направо, возле мужской раздевалки, я пришел записываться и сделать все, чтобы не попасть на лыжи, — а что я мог сделать? Да ничего. По-про-сить! Тетенька, не ставьте меня, пожалуйста, на лыжи. Мне не хочется. Ага.

Назад Дальше