Рассказы и повести - Леонов Леонид Максимович 12 стр.


Еще он слушает, как поет самоедин в нартах, уныло и длинно на пути к чуму своему: «У меня триста оленей. У меня к осени будет пятьсот. У меня в чуме много добра. Я убью нерпу и продам Марку, а Марк мне даст водки и острый нож… Я пойду на лед и добуду ошкуя. Будут говорить русаки: Тяка ошкуя руками задушил. А я буду сидеть на его белой шкуре и точить нож, который мне даст Марк…». Еще он слушает, как колдует в становище Нель потный шаман в душной избе, беспамятно скрежеща ногтями в бубен. Потом в снежном затишьи, — неизвестно: зверь, птица или ветер, — был крик.

Паром застоялась изба. Пар идет из плошки, а в плошке щи. Сидят вкруг три живых человека, с половиной. За половинку считай Варлам Егорыча, друг! Тянется ручонками на кашу Варлам Егорыч. Тихо внутри себя смеется Егор. Полная материнской гордости, улыбается Иринья.

Как бы просветлившись, берет Агапий на руки ребеночка, кидает, подкидывает вверх-вниз, сам же затягивает грубым, как канат тугой, голосом: — Ходи в петлю, ходи в ра-ай… Остановится да подмахнет рукавом и сызнов, словно и нет у него других песен: — Ходи-и в дедушкин сарай… И вот негромко, но все неистовей и громче, зашелся ребячьим плачем Варлам Егорыч. Покраснело голенькое, анисовым яблоком, маленькое тельце. А тот все: — В петлю… в рай… Встрепенулся в страхе внезапного понятия монаховой сущности Егорушка и крикнул: — Не пой, не пой так, Агапий!

А уж поздно было: и смех и горе. Вышло, что замарал ребеночек Агапию черную рясу его ребячьим. Тяжело Агапий, дух переводя, поворочал язык за скулами, потом ненужную допустил усмешку на деревянное свое лицо. — Не петь…? а тебе што? Тебе анхимандрит грамоту из Синода прислал, чтоб не петь? Набежала тучка на слабый Егорушкин умок: — Да нет, не присылал… Ох, поди, вытри рясу-ту снежком. Изместил, вишь, тебе Варлам Егорыч! — Что ж, и пойду, и вытру. Не годится на монашьей одеже подобный орламент носить.

Иринья, ложку бросив, сует Варлам Егорычу полную грудь, но тот кричит, захлебываясь и замирая. Покуда оттирал Агапий шершавым снегом ребячий поминок, зябко топчась на снегу, пришло Егорушке спросить и спросил в вечеру: — Агапь, ведь ты поп? — Поп. — А где-ж он, крест-от, у тебя? Смиренно опускает глаза Агапий; неслышно, но слышал Егорушка: — В море потерял.

Затягивается ночь, как петля, на шее всяческой души.

Спят в избе, а за избой всякие нечаянные звуки сторожит тишина. Шла большая ночь и шла маленькая. Среди той, большой, и среди этой, маленькой, проснулся Егорушка, словно за руку его кто потянул и сказал: выдь и слушай.

В душном сонном мраке похрапывала долгим и ровным храпом Иринья. Не выдалась ростом Иринья, да не даром из колмогорских Андрей Фомич: грудь у Ириньи крепкая и тяжелая. Ей помогал, подхрапывал по мере сил, Варлам Егорыч: отставал, нагонял, опережал даже порою.

Во тьме пощупал место рядом, на полатях, Егор. Заморгал, удивляясь: пусто место, нет Агапия. Соскочил разом и пимки словно бы сами на ноги ему наделись. Подбросил в очаг поленце на пламенного уголья потухающий тлен. И не скрипнула дверь, и другая в сенях не скрипнула… Вышел и напряг ухо. Высоко, от моря этого до всех других ледяных морей, шатались, ходили, местами менялись смутные морозные столбы. Была такая тишина, что, если б крикнуть, не погас бы звук, покуда не устало б слушать ухо. Сердцем угадав за сараем Агапия, пробрался Егорушка, согнулся и выглянул. Не обманулось сердце.

Черный и клобучный стоял голыми коленками в снег, а лицом в поле, Агапий. Руки порой вздымая к полыхающим кострам, звал он кого-то, застывая льдом. И то падал всем костяком в полый снег, то закидывался назад, обнажая деревянное лицо, обостренное мольбой и мукой. Было чудно глазу и непостижно уму видеть такое, и не поверил Егорушка. Схватив снега горсть, сунул в горячую пазуху. Когда же обожгло там холодом, замер, прислушиваясь: «И еще известил меня дух твой, что Егор с Нюньюга сыном твоим наречется. Не могу преступать путин твоих, но молю. Пусть в горниле испытания умудрится дух его. Пусть…»

Не от слов ли безумного Агапия бушевало все сильней и сильней морозное пламя неба?… «И пусть умрет сын его, Варлам. Пусть порвутся яруса его и лопнут щепьем карбаса его. Пусть останется с единой душой да с телом. А тогда ударь его в голову…»

Не дослушал Егорушка, выбежал к заливчику, рухнулся всем лицом в острый снег. Ужалил его снег тысячью тупых игл в колени, в руки и в лицо. И возопил он голосом, полным дикой тоски: — Эй-ва, вы там! Господин Никола милосливый, Зосим с Саватеем, настоятели, — дайте немому слово сказать. Ничего не боюсь, все пусть! Эй-ва, только бы мне насчет Варлам Егорыча…

Не знал продолженья мольбе своей нюньюгский Егор. Встал. Растаявший снег жег кожу за пазухой. Огляделся: синее безмолвие висит, а ночь идет, а на снегу отчетливы собственные следы.

Вошел, а монах уж на полатях под малицей ворочается. Хриплым спросонья, не своим, голосом, словно полуда в глотке отпала, закашлялся надрывно Агапий. Прокашлявшись, замолк, и сказал ему Егорушка, как бы оправдываясь: — До ветру ходил. Светлынь на дворе-то! Агапий почесал ногу, потом отвечал: — А я тебя во сне тут видал. Будто снимки с полагушки сымаешь… С печки сонно спросила Иринья: — Полагушка-то как, с верхом, ли наполовину? Не полна, так болесть в дом!..

Агапий не отвечал. Маленький с плачем заискал материной груди. Опять закашлялся монах, колодой подкидываясь на досках. Егор все думал о чем-то и не мог додумать до конца, думалки не хватало. А Иринье виделось: идет странник, — сзади крылья, спереди собачья голова. Тут жучок ползет. Странник наступил сапожком и прошел. Вели блистающие крылья собачью голову вперед…

К утру забыла сон свой Иринья, — тому не до снов, кому хлопот полон рот.

А по прошествии восьми дней весело гудело самопрялково колесо, прыгало проворное в ловкой Ириньиной руке веретено, и тянулась нитка как ночь, а ночь как нитка. Шла та же большая ночь, и не ближе была весна, и не короче пути снегам.

Егорушка из пыжиков шапку Варлам Егорычу кроит. Жадно и сухо горенье Егорушкиных глаз. Агапий повествует на память не громко, водя перстом по воздуху, и глядит глазами в трепетную тьму углов. Коротко и трескуче горение жира в плошке. «…довелось читать в старой книге Вила, игумена Лифазоменского монастыря. В стране, имеющей имя Египт, произошло так. Был там искусный музыкант, Василид по имени. Слава о нем шла до самых Белых Гор. Он радовал уши египетцев чудными песнями из инструмента своего, покуда утробы их наполнялись мерзостями пищи…» «Однажды пришел Василид от одного вельможа, осыпанный дарами, сел и почуял мысль о смерти, которая не спит никогда… Тогда разбил он с плачем дивный свой инструмент, роздал нищим богатое изобилье имущества, сам же сел на горбатого зверя велбуда и поехал к старцу Патфитану, который ушел в пустыню искать скорбь. Приехал и сказал: авво, укажи путь мне!» Сказал старец: «Роздай нищим пожитки, приходи ко мне. Я живу в темной змейной пещере. В одном углу живет птица стратон, она приносит мне пищу. В другом — лев, он охраняет меня…» Сказал Василид радостно: «Все оставлено, опустошена жизнь. Нет у меня ничего, кроме как в душе любовь к малой моей дочери». Сказал старец: «Разбей о камень душу. Возвратись и заколи дочь свою и приходи ко мне. Иди и делай». «…погнал Василид велбуда. Трижды останавливался на пути, крича в небо: „Авво, дочь — единый мне свет в близкий канун мрака! Но молчало ему, и с новой силой загорался в нем…“» «…приехал, вошел в дом и вознес нож над спящей дочерью и не мог сперва. Оглянулся, жутко ища, — не видать нигде, ни в углах, ни под матицей, десницы, протянутой удержать нож. Тогда, крича сердцем, ударяясь душой о камень…». «И вошел нож в дочь его. И умерла та. Снова на велбуде бежал Василид к старцу. Лев облизал ему убившую руку, а птица стратон поклонилась ему. Так разбил душу свою музыкант Василид в рыжей стране Египт».

Звонко-звонко тут залился маленький на печке, подтвердило ветром в трубе. Ахнул, на пол приседая, Егорушка, визгнула с разбегу самопрялка, замертвевшим колесом порывая нитку. Пошел Агапий к ушату, зачерпнул ковшом и выпил, потом вбил последний гвоздь лжи своей: — Справедливы дела времен прошлых во вся дни! Склоняясь головой, спросил Егорушка с надеждой: — Хорошо сказываешь, как по книге. А старик твой безумный что? Нехотя продолжил Агапий: — Старец? Когда нагнулся Патфитан обнять Василида, возрыдавшего перед ним, не принял тот поцелуя. Вскочил Василид и проклял имя бога Патфитанова. И до конца дней ходил он по земле, сам себя отвергая от путей к небу.

Расступилась тишина и в нее вошел клином стон Егорушки: — Как же все вышло-то так? Словно прямую черту провел, отрезал монах: — Так вот и вышло.

Каб родился Исус не в Вифлеемской земле, а на Нюньюгской, не пришли б к нему волхвы на поклоненье. Но пришел бы Егорушка, принес бы пикшуя в пуд. Пришла б бобылка Мавра из Нели, принесла б морошки лукошко, да клюквы короба два. Пришел бы самоедин Тяка, третьим пришел бы, подарил бы Исусу пимки малюсеньки да песенку б спел про себя, про Тяку веселого.

Днесь рождается царь на Нюньюге, Исус имя ему. А морозы белыми козлами тундру жуют в тишине Вифлеема Нюньюгского. И гуляет, гуляет по всей бескрайней снежной глубине легкий вьюжный вьюнок, белый медвежонок.

В полночь выходили Агапий и Егорушка с женой к снегам петь о Рождестве. Славили, стоя лицом к востоку. Егорушка смотрел в ночь и все хотел легким тенорком поусердствовать, Агапий же скрипел, словно бочку-тресковку с дробью по земле катал, пугая Варлам Егорыча, сидящего на руках Ириньи… Выходило так: два младенчика, быть одному из них рыбаком, быть другому царем. Поймает рыбак рыбу и принесет царю.

Но к пробужденью упала та звезда, которая с Вифлеемской хотела в шаг идти: заболел Варлам Егорыч. Лежал, хрипло надувая тяжелым воздухом живот Егорушкин первенец, борола его болезнь. А был ли то утин, или горлянка, или черный монаший сглаз, — не дознаться было. Каялась после ужина мужу Иринья: — Мыла его, побежала… стукнул кто-бысь в окошко, дверь не прикрыла…

Но молчал Егорушка, обезумел в нем дух. Не переставала течь бабьими неутешными слезами Иринья. Восписуется в небе первым горем горе матери, а вторым — закрывающего навек глаза.

Запоздно, перед сном, подкараулил Егорушка Агапия в сенцах: — Слушай, Агап. Я помру — сгнию, ты помрешь — лишний чин примешь. Но съели б рыбы тебя и праведность твою, когда б не я о прошлую осень! Спросил Агапий: — Жалости просишь? — Не жалости, а правды. Был ты слаб, а я силен, теперь я слаб… Усмехнулся Агапий: — В хлебе попрекаешь? — Не в хлебе, а к разговору токмо… — То-то, к разговору! Вспомни Василида и не дай умереть душе. Сказав так, внезапно чихнул Агапий и вышел в дверь.

Вот пошли двое на тюлений лов: ходили долго, видели лед, не видать было зверя. Держали остроги да крючья наготове, а некого было бить. Уж собирался назад Егорушка, как вдруг выникнул из промыва усатый мурластый морж… Хотел бежать морж, да замешкался самую малость. Тут и зашвырнул ему Агапий острогу в угон. В скорости был морж положен на санки и волочен к дому.

Егорушке с утра, как встал, сердце щемит. Ныне же, идя с монахом по охотничьей узкой тропке, постигает Егорушка неисповедимые пути Агапиевой справедливости… Важно, как сосуд небесный, несет Агапий свою голову; глуха речь его, а слова остриями тверды: «…затрубят витые трубы на низкие лады. Восстанут моря от лон, упадут на города. И будь ты хоть солдат, хоть праведник, аль в новехоньких полсапожках, все мы снидемся тамо, на судилище…» Покорно тащит тяжелые сани по еле заметной тропке Агапиев слушатель. Зубчатой ледяной стеной, золотым гребнем, радужной лентой возгорается и перебегает небо. Смотрит мертвый морж в ночь, а ночь идет над ним спокойная, ровная, не в обхват большая, бесшумная, как на лыжах. «… утренней зари сам Савоф. Солнце покажет красный язык и умрет, — тут уж не надо солнца! Выйдут силы и тьмы и протянут над миром мечи свои и сабли. А в мире будут стоять тьмы и толпы народу всякого, мужики и бабы. Изыдет Сын и сядет одесную…» Очи широко в снежную тьму раскрыв, остановился Егорушка, изнемогло в нем сердце. Остановился и монах. Рукой в варежке так и рубит он морозный, тугой воздух. «…Отец сыну. И повторят горы речь его: „Сын мой, Исус. Ты приходил к ним светом тихим, а они гвоздями тебя… Ты висел, Исусенька, страдая и зовя, а я сидел вон на том облаке и бороду себе рвал. Не мог я остановить пути твоего. Ныне ж пришел я распять их…“ Ждет Егорушка, шатает его. Словно оловом каплет жидким Агапий на голый череп Егорушкиной души. „… и промолчит Исус…“» — Врешь!! Ты мне вчера то же ко сну говорил, и я тебе не верил… Так закричало неистово ущемленное Егорушкино сердце. Весь трепеща крупной задрожью, бросил себя камнем в сугроб, ища там приюта помутившемуся взору своему. Склонясь над кричащим человеком острова Нюньюга, шептал глухо и страшно Агапий: — Успокойсь, парень! Тебя он в перву голову к себе позовет. Подь, скажет, Егорушка, ко мне на два слова… Стеная, навзрыд кричал человек в снегу: — Не хочу, не хочу. Пускай моего Варлам Егорыча назад берет!.. Долго они так: один кричал, другой уговаривал.

А когда подъезжали к дому с моржом, выскочила с воем простоволосая Иринья. Закатились у ней глаза. Крепко прижав к полной напрасным теперь молоком груди голенького Варлам Егорыча, завизжала, порезая безмолвие ледяное криком, как ножом, — завизжала сильно: — Помер!! Варлам Егорыч помер…

Запушила пена Ириньины губы, и упала баба, не сгибаясь, наземь и загрызла зло и жадно снег. А Варлам Егорыч, богатый промысловый купец, скатился к санкам и там застыл личонком вверх.

Неугасимо колебались в безветренных вышних пустынях желтые и в прозелень синие широкие столбы.

Подуло холодом. Бормотал Агапий молитву, избавляющую от удара. Иринья лежала, как спала, а поодаль, заснувшая навек, лежала мертвенькая благостынька нюньюгского рыбаря.

Не знал, где потерял свою ушанку Егорушка. Все силился вспомнить и не мог. А вдруг увидел: шевельнул мертвый морж оскаленным, закровянившимся клыком и подмигнул тот, другой, рядом. Два дня, раскинув руки по снегу, выла баба на острову.

Загоготала малица, спрыгнула с нарт. За ней совик прет, кулек несет, порядочный кулек. — И-га-го! Здорово, кобелики! Стречай тестя, кунья голова! Олени паром зашлись, заморил их Андрей Фомич, чуть хорей не поломал, в зады им тычучи. Вошла малица в дом, легла малица задом на пол. — Стаскивай малицу-т! Какой ты есть зять? Ох, да рук то пожалей, — небось самовару и тому рук жалеешь… А я еще бегаю, живой… И-га-го!..

Соскочила малица с крикуна, очутился в избе толстый мужичина, карнаухий, — пьяного семь лет назад сова цапнула, сам сказывал.

Андрей Фомич Иринью мокрыми усами и бородищей чмокнул: «Грешн человек, до баб я слаб, слаб — зато и ласков». Егорушке руку повертел. — «С чего, паря, носом в зубах ковыряешь?» Руку повертел и всего прижал, обжигая винным духом щеку. Увидел монаха, устремился на него залпом: — Монах-в-клобуке, Енарал Кузмичу. Здорово, чудак-рыбий-глаз, отвечай — здравия желаю!! Обиделся Агапий: — Я тебе, купец, не рыбий глаз, а слуга богов. Загрохотало, словно телега с бочками опрокинулась. Кланяется купец низко, рукой до земли: — О! Когда так, отцу-монаху мир, пойдем в трахтир! Молчу, молчу, отбрил во все концы… А сам Егорушке на ухо: — Хорош у тебя работничек, ничего кобелик. Отпоет и не услышишь! Вдруг огляделся Андрей Фомич: — Да вы что, рыбья чума вас одолела? Отвечает за всех Иринья, всхлипывая и глядя в пол: — У нас тут ребеночек помер, четвертый день нынче, как зарыли… Не понимает Андрей Фомич. — Я что-то не пойму, чей ребеночек? Монахов? Будь у Агапия рот пошире, проглотил бы купца и с пимками и с ремешками. Иринья: — Не-е… наш ребеночек, Варла-ам Его-орыч..! Помолчала Андрей-Фомичева туша, хлюпнула раздумчиво губой и вновь смехом разъехалась. — И-га-го, греховодники, а я то думал… Выходит — ладил тесть на новый год, попал на поминки. Та-ак! Помянем, помянем молодого человека. Эй, черный, кадило есть?

Пуще насупился ушатом черный клобук: — Отстань. Ответишь. Взыгрался Андрей Фомич: — Ох, да не гляди ты сычом на меня, еще напужаешь. Вишь, я слабенькой, меня черным взглядом насквозь проткнешь! Но какой же однако есть ты монах, бескадильный-то? Жулье, водопровод, значит! Ты не серчай, нечего тут. Андрей Фомич глазом видит: духовный финьян, а либо гусь лежалый..! О-он ви-идит!!

И даже толстым указательным перстом с серебряным обручем покачал Андрей Фомич перед самым носом обозленного Агапия. Все молчали и сопели. Вдруг у тестя недоумок на веселую половицу встал: — Эха, уж и накачаю я вас ноне. Чтоб в голове шумело и в пятках темно было, накачаю! Григорий, ты што-о гробовиком в дверях стынешь? Вынай балалайку, куль разгружай. Балалайка-то цела? Я надысь чуть голову Гришке балалайкой не пробил, баловаться винишком стал. А ну, дай ему дочка посудинку под водку. Э, да нет, покрупней тащи! Давай сюда, в чем младенца крестили, во!

Над Нюньюгом в небе вдруг погасли огни. За Нюньюгом в море ухнуло отдаленно, и узкорылый серый зверь стал красться обходом на избу. Вязкие и низкие, над самой головой, скрутились жгутами тучи. Будто ударило по барабану, заплясал передний вал, прищелкивая ветром. Собаками зарычали овраги. Поднялась тундра…

А в избе затихло. Сердце просит упокоя, стонет жалобно душа. Булькает ледяная водка в выпрямленное Егорушкино горло. Вскакивает он и опять садится. Всем своим объемистым животом налез на него через стол пьяный тесть. — Как, жжется? — Ух, Андрей Фомич, здорово жжется! — Так, воистину. Селедочки возьми, а то и семушки. Ну как, играет? — Играет, Андрей Фомич, очень. Чихнуть охота! — Ничего, чихни. На, пей еще. Да сразу, как из ружья стреляют, пей!

Булькают, друг на дружку налезая, глотки. Руки потирает, языком щелкает Андрей Фомич. Жадно глядит в винную посудину полупьяный Агапий. Иринья кашляет, жалобно и стыдливо загораживаясь кулачком. Всю душу навыверт вытряхивает Андрей Фомич: — Пей, дочка, на-ко тебе вот наперсточек, не ломайсь! Был бы муж, а ребята будут! Эх, глядеть на вас глаз ломит. Рази в наше время так пили? Моему дядьке ворон под Кемью глаз клевал, а он и не слышал, выпимши! Так рази-ж так?! А ты, Гришка, ну махни по струнам, приходите девки к нам. Шпарь, и жарь, и самоварь… Нну!!

А за стеною свирепеют дали. Первым ударом в бок избы опрокинулся ветрового прибоя вал. Снеговые колеса заскакали по тундре бешено. Белые козлы по пятеро в ряду копают снег. Ах, и как тут не пить, как тут не кричать, головой не биться о каменные локотки, коль от земли до неба полтора вершка!.. Потому и душе приволье, хоть рассудку и теснота. Весь клокочет, распухая, тесть: — Даве еду… и-га-го! над Выксунью, а изо льда личность на мене глядит. Я ему — ты что, чоррт?! А он мне — бя-я, бараном, сволочь, ословый хвост!! Напужать мене хотел, умо-ора…

Иринья, с непривычки хмельная, Егорушку за шею потными голыми руками обняв, лопочет, а глаза у ней смутные — Егорушка, другой у меня скоро… Варлам Егорыч будет… Чую, будет! Трудно лоб наморщив и губы поджав, отстраняется Егорушка: — Не трожь, не трожь… И Агапий, — налилась бесстыжая слякоть в небесный сосуд. Кряхтит он на ухо Егорушке: — Плюнь ей в глаза, срамотной. Другую завтра вымолим, плюнь!

Гуляет и уж пляшет в одиночку Андрей Фомича живот: — Дда, я ему: ты что, чоррт..? А он мне… Эй, Гришка, поддай, поддай, грызи струмент в глотку. Дочка, становись! Андрей сам Фомич плясать будет. Вы рази мужики? Вы кто? Кобелятки!! А я? А я — будьте здоровы!.. И-га-го… Подмахивает платочком Иринья, зыбким оловом глаза налились. Агапий палец грызет. А Гришка, потный весь и очумелый, в конец балалайку меж ног задавил. Пищат струнки от такого обращения, а одна все прыгает, все прыгает.

Назад Дальше