Поддудакивает балалайке тесть кулаками по собственному брюху, стаканы зеленым звоном звенят. А вот и сам пошел… Бурлит во тьме за стеною снежная яростная пьянь. Карбасу лежать невмоготу стало, пляшет он, гуляет восьмеркой по берегу. Сдвигаются тороса теснее в груду, хороводной оравой на Нюньюг… Держись, Нюньюг, держись, малый, держись, кунья голова!.. Дым коромыслом, спина горбом. Андрей Фомич вприсядку, брюхом по полу, идет. Не рак клешнем, не морж хвостом, ногами половицы разметает на стороны тесть.
Застекляневшими глазами смотрит захмелевший Егорушка, видит нехорошо. Нависая над деревянной бадейкой, приплясывает на подвесе глиняный рукомойник, отфыркиваясь водой во все концы… И вот в захохот впал Егорушка, бьется о стол, волосами по винным лужам, по селедочным костям. Но сразу тишиной их накрыло всех. Вскочил Агапий, второпях напяливая на голые глаза клобук. — Стой, купец! Баба, застынь! Я теперь буду, я вам фок-пок покажу, вот допью только. Счас, счас… будет вам чудо-юдо по половичке гулять! Тинькнула порванной струной, срыву замирая, балалайка. Сизым удушьем задымила новая лучина. Вылупились в тревожном ожиданьи три пары пьяных глаз, Гришка — тверезый, чорт. Берет Агапий стакан, полный в обрез водой, шатко ставит на клобук, замирает весь, даже глазом не поводит застылым: — Ну… пьян? Пьян. Донесу? Донесу! В тишине, подобной волчьей стойке, делает Агапий первый шаг. Остановился: половичка, не дергайся! Вновь остановился: не сплеснись! Мерит Агапий косым глазом четвертый намеченный шаг.
Исподлобья, недоверчиво глядит Андрей Фомич. Ворот расстегнул. Бродит в нем водка синим пламенем. Иринья, за рукав брата схватив, пугливо ждет. В Егорушке замедлилось дыханье, тени от лучины резко легли по лицу. Посинели губы у Агапа, — пятый. Закруглились брови, — шестой. Бегут капельки пота из-под клобука, повисают на губах. И тут ахнул навскрик Егорушка, не выдержал, а лицо руками запахнул. Грузно — как у него лоб кровью не лопнул? — скочил Андрей Фомич, рванув как на покрученника в Мурманску страду: — Будет… чорт!!Тогда закачался стакан на монаховом клобуке и вдруг ахнул брызгами стекла и воды по полу, в разлет. С виноватостью глядел протрезвившийся Агапий.
Нехорошее молчанье вошло посреди людей. В избе захолодало. Хмурый, не глядя никому в глаза, напяливал на себя поддевку тесть. — Сунь, Гришк, балалайку-те в мешок. Наигрались, хватит. Эй, зять, баба с дуплом, подушку давай, я тут на лавке пристроюсь. Ох ты мне, ословый хвост! Сонными, выгоревшими в винном пару глазами, как бы разбуженная, глядела Иринья, как подгибался на сторону черный, тонкий уголь лучины.
Бегут дни, а незаметно, что бегут. Как ни глянь — все ночь, как ни кинь — все темь. Тундра спит, еле тлеет под снегами тихая лампадка единой земной радости за полуночной чертой, клюковка. Поет самоедин в тундре: «Сказал Сядей Тяке: Тяка, хочешь быть солнцем? Сказал Тяка Сядею: нет. Спросил Сядей Тяку: ты будешь резв как собака, а красив как олень, — зачем не хочешь? Ответил Тяка Сядею: потому что Тяка я!..»
По льдам, обреченным на таянье, по снегам, по водам, где есть, проходят странных трое: Трифон из Печенги, Иринарх Соловецкий, Елисей Сумской. Украшается бытие твари Нюньюгской радостным благовестием о приходе вешнем.
Средь глубокого сна, когда по голубому в тонком плывешь, вышло, будто разбудил Агапий Егорушку. В пимах и совике, весь готовый, сказал он Егорушке: — Слышь-ко, птицы человечьи счас полетят. И нам пора… Сонно и покорно отвечал Егорушка, из сна пробуждаясь в сон: — Пойдем.
Скуп и резок Агапиев голос. Наспех оделся Егорушка, с порога оглянулся назад. Сквозь вершковые наросты на окне пробивались на лавку невнятные лучи ночи. В свете ее валялись недошитые на лавке Варлам-Егорычевы пыжики. Дернулось злобой поперек Егорушкиной души, но оглянулся на него Агапий с суровой укоризной. Смолчал Егорушка, и только проглотил соленые, непрошеные слезы.
Вышли, пошли. Неведные, чуть не заячьи, тропки ведут их. Лыжами до первого таянья будет обозначен по снегу к месту гибели Егорушкиной кривой, лукавый путь. Вот поднимаются в гору — кольцом черная, спускаются с горы — обступила ночь. На восточной тупине, у сосны, стоящей в одиночьи и слушающей песни Нюньюгского ветра, сказал Агапий, приближая деревянное лицо свое к запустевшим Егорушкиным очам: — Как полетят, хватайся за птичью ногу-то, лети. А в тех птичьих краях, куда лететь, там твой-то в голубенькой рубашке, поясок шелковый, а волосики расчесаны, ходит. Там-то золоты яблочки на серебряных деревах растут! И я туда, за тобой… Не смекает речей монаховых Егорушка, присел в снег, голову закинул, ждет. Небо черное, как для бега ровное, матерь холода и ночи, насело вниз. В снег же опустился монах. Так сидели. Много ли ночи протекло — некому было мерять. — Ну, летят. Не бойсь парень, только б захватиться крепчай!
Тут приблизилось движенье воздуха и крякот низких птичьих голосов. Мерно и грузно хлопанье тяжелых птичьих крыл. Еще тут крохотный кусочек ночи скользнул. Вдруг просунулась в синем мраке шумная, низколетящая стая медленных белых птиц. Вперяет в гудящую мглу измученный, ждущий взгляд свой Егорушка, — закосились в конец глаза, заломились брови, как женские над головою руки, — видит: летят впереди пять белых птиц человечьих снов — у них головы как палки, а глаза мертвые — недвижные, а глядят в ночь. — К последнему, к последнему цепись — так шипит Агапий и головой трясет и за плечо Егорушкино хватился крепко.
Мрак синь и широк, а птицы и белы и черны и розовы. Взмахи крыл шумны, а ночь ровным-ровна. Метнулся Егорушка со снегу, смаху вцепился обоими за корявую холодную ногу, проносимую в согнутом положении, подтянулся и застыл, неживой. Подивилась птица сонным кряхтом, и вся стая повернулась мертвыми глазами, — не нашли; мерно поднялись ввысь, к самой стене неба, понесли. Холодом и пустотой ударило Егорушку в лицо, было здесь еще синее, — ослепительная, бескрайнего, ледяного покоя синь. Тут его крылом задело, как огибала птица синий в небе холм. Зажмурился и застонал Егорушка и рот раскрыл для крику, но сбоку Агапий: — Не кричи, парень, не кричи… всякий крик тут попусту… Рядышком, к ногам длинной, худящей, остроклювой птицы нацепясь, летел головой вперед, разметаясь по небу заиндевелым совиком Агапий. Самое небо скользило над ихними головами, веяло стужей смерти, обступало каменной стеной. Чиркали порой остроперые крылья по небесной черноте, обдавало лица ледянкой — пылью, коченели тела двух, летящих к небывалой Варлам-Егорычевой стороне. — У меня, Агапь, руки зашлись… — скрипливо покричал Егорушка. — А у меня конь-от тощ попал, сдавать стал, не жирен… — в голос ему Агапий, половчей перехватываясь за облезлую птичью длинную шею и паром дыша.
Так они летели из мрака в мрак, из холода в холод, ледяное небо плыло, а птицы стрункой, как низаные, направляли к дальнему краю широкие весла крыл. И тут пришло Егорушке вниз глянуть. Что там позади остается, как там земля пошла? И подогнул голову и бросил вниз взор свой…
Увидел он ночные ровни, выстланные снегом. Моря увидел он, — они крутились как бы на осях, и слали неумолчные льды во все края… Глушь и пустоты увидел, где жил и ждал Варлам Егорыча, ныне гуляющего в голубенькой рубашке по берегам небывалых рек. И всходило с восточного конца весеннее солнце, и было прекрасно, и как бы таяла с весенним снегом душа, и как бы хотелось вырасти, чтоб заполнить самим собою безвоздушную ледяную пустоту. В неугасимой тоске безумия своего навзрыд закричал Егорушка: — А-а-а… Птицы-птицы…! Обернулся конь Егорушкин и стебнул черным клювом прямо в голое темя, — давно провалилась в снежный низ шапка Егорушкина, когда летели не то над морской пучиной, не то над глубокой дыркой в пустоте. Руки раскидывая от острой зловещей боли, ринулся Егорушка вниз. Воздухи его подхватили, вертали задом и передом, кидали в сторону и сжалясь, смаху метнули вниз. Внизу было море, — оно позыбилось и расступилось, впуская в себя. В море и заглох крик нехотения Егорушкина, как заглох в поднебесьях сонный крякот сонных птиц.
Страшного крика мужнина не слыхала спящая Иринья.
Трижды радостная проходит за полуночной чертой весна. Робкие, нечаянные зори осеняют не сгинувшие покуда льды.
Вечером первой белой ночи сидят трое на берегу, на серой отмели. Агапий сидит поодаль и все раскидывает, пришли в Нель весенние корабли, ли нет. Ветер идет над ними сильный, он ест снега, гонит льды, треплет черную тряпку монахова клобука.
Голову спрятав в коленях жены, безмысленно смотрит в серо-синее небо Егорушка и слушает Ириньину песню: «Брателка Романа убили-и… В серы-ый мох схорони-или…» Неслышно ни для кого зацветает клюква на голом лице болот. Не наступи на нее, идущий на зверя! Пожалей, брат!
Вдруг вскакивает Егорушка и кричит: —…и станет он Варлам Егорыч зваться… Голову от земли подымает монах. — Завтра итти мне в Нель. Пора кораблям. Саватей гневается… Иринья, — отцвели у Ириньи губы: — В Нели-то скажи отцу, чтоб наведался. Придавило, мол. Монах: — Скажу, зачем не сказать. А вы молитесь чаще, оно помогает. Иринья, острым взглядом щупая щебневой на отмели камешек: — Помолимся! Пожаром встаёт незаходимое. Бегут волны и тают на песке. Ветры гудят в высотах. Чайкам привольно, глазу широко, а душе легко..?
Плакала девочка Валя. Валины слезки — бусинки стеклянные; на троицыных ярмарках пятачок нитка, — хорошо.
Было в детской темно, а в саду ветрено. Осень стояла на дворе. Осеннюю желтую паутинку порывает косой дождь. Между двух туч улыбнулась нечаянная звезда, и опять все прежнее.
Да и было чему плакать: кукла Валина убежала, в Америку убежала кукла, с оловянным солдатиком. Давно уже она ему глазки строила, и полюбил ее солдатик всем своим оловянным сердцем.
А прошлым утром, когда все еще спали, а солнце неслышно протаивало хрупкие льдинки на вчерашних лужицах, — выскочил оловянный кавалер из своей синей коробки деревянной, подскочил к старому креслу, где кукла жила, шепнул ей на ухо три слова нежные, накинул на плечи ей свой синий плащ, и айда за окно… А там и Америка близко!
Был оловянный солдатик — гусар-человек: у него сабля предлинная, у него на шляпе синее перо… Как не полюбить такого!
Утешал Валю папа. — Ты не плачь, Валенька, не надо плакать: глазята заболят. Будешь плакать — Горыныч прилетит… Не переставала Валя: — Пускай летит… Все равно мне теперь! Еще говорил Вале Папа: — А мы кукле в Америку открытку напишем, чтоб вернулась, — она и вернется. Нечего ей там одной делать: вернется твоя беглянка! (А про оловянного-то солдатика и не знал папа ничего.) Засмеялась Валя, не узнать. Села к папиному столу, — мамин портрет на котором, — стала письмо писать. Вот что ее каракули значили: «Мы все тебя, кукла, очень любим. И я тоже. Прошу тебя: ты приезжай назад. На дорогу посылаю тебе рублик. Ты его даром не истрать. Твоя мама Валя». Сама в окно видела Валя, как папа ее письмо в ящик опускал. Увидала и в ладоши захлопала и песенку про лисичку спела. Только вечером другого дня, когда спать ложилась, — тихонько, чтоб никто не заметил, ни папа, ни картонный верблюжонок, ни ветер, ни черный дедюк, который тайком в углу за шкафом живет и конфеты таскает по ночам, — поплакала, потому что одиноко стало вдруг. И никогда не спала Валя так крепко, как в ту ночь, потому что всегда ужасно хорошо после всякой грусти спится! А на конверте папа адрес смешной придумал: «Валиной кукле, в штат Ориноко, в Америку».
На почте чиновник был. Глаза колючие, бороденка помелом, и сам не то — Кощеев брат, не то Кощеев дядя, — и не разберешь! Всю он жизнь свою тем и прозанимался, что письма на почте разбирал.
Прочел он когда письмо-то Валино — рассердился очень, чуть ногами не затопал. Недаром его Палкзмич звали. Потом ругаться стал: — И без того работаешь как собака день и ночь, а эта шушера даже минутку свободную норовит отнять. Свинство! И хоть не был Валиной куклой, письмо распечатал и прочел с негодованием на неизвестного шутника.
Долго, с другим таким же почтариком, изыскивал выход Палкзмич, куда — за отсутствием адресата — девать обнаруженные деньги. Ближе к ночи порешили сделать акт находки и, засургучив в казенный конверт, препроводить в государственное казначейство… да передумали по дороге. Во избежанье волокиты прокутили сослуживцы Валин рублик. Из-за них и не попало Валино письмо в Америку.
У Вали игрушек тьма-тьмущая: штук тридцать.
Вот, например, рыба на ниточке; она железная, а в головке у ней пружинка спрятана. Если ключиком пять разиков завести, станет рыба весело рот разевать. Если же восемь разков повернуть, как выяснила Валя, — никогда уж больше не будет этого рыба делать, и можно будет этой рыбкой гвоздики забивать.
А вот вам кукла Маня. Она совсем как барышня. Надавите, пожалуйста, ей пальчиком на животик, и хотя ей совсем не больно, она вам поплачет немножко. Все куклы к Мане в гости ходят. У нее и платье замечательное, первый сорт.
А вот поглядите сюда, — здесь птица Небылица. Она может клювом своим землю насквозь проклевать, даже Горыныч и тот ее боится.
Горыныча же Ванька-встанька боится страсть, — вон он на полке стоит. Ванька-встанька просто ужасный весельчак. Как ни унижай его, все ему нипочем. Наклони его разок, он в ответ двадцать разов прокланяется… Кроме того, он совсем безносый: вместо носа у него только видимость, а пощупать — так и нет ничего. Руки у него всегда в карманах, а вид такой: все знаю, мол, милые, меня на киселе не проведешь. Не любила Валя толстяка.
В следующую же ночь, кто бы мог подумать, сбежал и Ванька-встанька в Америку. Уж о нем-то не плакала Валя, даже обрадовалась!
…В детской темно. На дворе ветрено, шумно, словно мальчики играют в жмурки. Ветер — как мальчик сам. То сорвет шляпу с прохожего, гоняется с ней, как с обручем, то кленовый лист, как бубнового туза, на спину ему приклеит… Вот подхлестывает извозчикову лошаденку, а извозчик спит, согнувшись, как лопух. Вот пыхтит, тащит облако. А на что ему облако?
— Послушайте, не шумите там, пожалуйста: Валя спит. Вот улыбнулась во сне, — словно кто-то Добрый бросил голубенький цветочек нам с седьмого этажа в декабрьское хмурое утро.
Здесь бы точку поставить, а не ставится, потому что не все еще про куклу рассказано.
Как приехали в Америку, по-американски-то не знают ни слова, — смеху сколько было! Вокруг толкотня, суета, чуть трамваем обоих не переехало…
А главное дело, оловяшка-то эта несчастная тычется вокруг да около с чемоданом. Люди обступили их, хохочут, сверху пальцами показывают. Собачонка одна чуть было голову солдатику не скусила. Кукла терпела-терпела, да и не выдержала: — Вы какой-то оловянный, даже краснеть за вас приходится. И не гнетесь совсем, то ли Ванька-встанька был, такой услужливый! Сели, отдохнули немножко.
Билось оловянное сердечко у солдатика, как мячик. И не зря: предчувствовало!
…Сняли они комнатушку полутемную на окраине, — два окна, оба в помойку. Она-то в горничные определилась, а он в водопроводчики поступил. Тут и стали у них отношения портиться: и грязный-то он всегда, и пахнет-то от него неприятно, и чумазый.
Сперва еще терпела, Колей звала. Придет с работы, подойдет скрепя сердце, выберет на нем местечко чистое, поцелует. А потом серчать стала и слова выбирала пообиднее: — На вас, — скажет, — и краска-то вся облупилась. — Вы, — усмехнется горько, — способны рази полюбить женщину, такую, как я, и оценить всю мою любовь по заслугам? Мне даже и глядеть-то на вас смешно! — Из-за вас, — плакалась, — меня и соседки все оловяшкой стали звать… Такие разговоры ровно два с половиной месяца у них тянулись.
А тут и еще беда приключилась: полез оловяшка в подвал трубу какую-то поправлять, сорвался с лестницы, да ногу себе сломал: оловянная, долго ли до греха!
Свезли малого в больницу, а там уж его чахотка доконала. Всегда это у тех, кто без надежды любит: с виду ничего, а в нутре — чахотка.
Ушла тогда кукла, к Ваньке-встаньке ушла.