Там за морем деревня… (Рассказы) - Стрелкова Ирина Ивановна 2 стр.


Зверушечий инстинкт, не давший Таньке убежать в то первое мгновение, когда она поняла, что означал медленный звук, поющий врастяжку, теперь жадно схватывает все, что будет Таньке потом, годы спустя, вспоминаться со слепящей яркостью. Кудрявые стружки светят нетронутой желтизной из темной густой травы. Отцовские босые ступни, белые до синевы, топчутся по земле. Старые рабочие брюки сморщились и задубели от стирки… Но крепче всего запомнятся Таньке отцовские руки — от кисти до локтя коричневые и жилистые, а выше нежные, молочные и у самого плеча синяя казенная печать: «Не забуду мать родную».

Возле верстака прислонена к забору свежая поделка из тонких планок, сбитых в затейливый узор. Танька догадывается, что будет новая калитка, — догадывается по знакомым ей ржавым петлям от старой калитки, которые схватили понизу и поверху боковой крепкий брус, уже испятнав своей ржавчиной чистое струганое дерево.

Сколько раз случалось Таньке вертеться возле отца, когда он плотничал под навесом за своим самодельным верстаком. Она, как царица, обвешивалась золотом стружек: большие — короной в волосы, маленькие — браслетами на запястья, колечками на пальцы. Она прятала для еще не придуманных игр отпиленные отцом гладкие брусочки и лезла ему под руку с вопросами: зачем и для чего. Но не случалось еще Таньке подолгу смотреть на отца. А он и не догадывался сейчас, чьи глаза на него смотрели расширившимися от темноты зрачками. Он фуганил сухую, чуть смолистую доску, очень ладную, без единого сучочка, и фуганок у него ходил чисто, с размахом, потому что и доска была хороша, и железка заточена остро, закреплена как надо, в самый раз. Отец брал доску наизготовку, как ружье, вскидывал наперевес и приставлял к щеке, смотрел на слоистую грань, убегающую от глаза дальней, прямой и гладкой дорогой. Плотницкая ласковая работа, может, и не радовала, как бывало прежде, но заметно успокаивала Танькиного отца. Он мог не думать о замке, который досадным репьем въелся в дверь дома. Ему и незачем было отмыкать запертую избу, потому что по летнему времени весь инструмент был вынесен из кладовки на вольный воздух, под надежный навес. И никому, кроме него, не было печали до этого навеса и до этого верстака из доски-сороковки на двух врытых в землю опорах. Как к тихой пристани, причалил Танькин отец после всех буйных дней к своему верстаку, к своей плотницкой работе — а там будь что будет!..

Танька еще не видела отцовского лица. Видела крутой затылок и побуревшую шею, низко заросшую темными взмокшими завитками. Но вот отец положил боком фуганок и повернулся к Таньке. Она было отпрянула от окошка и снова жадно потянулась к пыльному стеклу. Отец закуривал от огромного дымного факела самодельной медной зажигалки. Лицо у него было сегодня не опухшее, не заросшее. Чисто выбритое, спокойное, как восковое, с зеленоватым оттенком. И вокруг глаз кожа почернела, как обожженная, а сами глаза были погасшими, усталыми, пустыми. Никого не ждали, не искали эти глаза, и не догадались они забеспокоиться вдруг, заметаться, забегать, не догадались упереться с тревожным предчувствием в малое оконце, смотрящее во двор с бревенчатой стены. Не страх быть замеченной спугнул Таньку, а что-то другое, ей непонятное. Она, обдирая голяшки, сползла с бочонка, неслышно прокралась через сени, через скотный двор к низкой дверце, за которой сияло далеким праздником июльское бездонное небо. И внизу, причаленный к тропинке, Таньку ждал ее плот, сколоченный отцом этой весной после долгих Танькиных просьб и материных настойчивых напоминаний. Сколоченный наспех, одной доской наискосок, на диво прочный.

Хитрая детская память, торопясь, закидывала все только что увиденное в родном доме, все опасное и непонятное, другими самыми простыми и понятными впечатлениями. Чайки возвращаются с пашни на морской берег. Вода в реке замутилась — значит, где-то выше по течению вброд перебрался трактор. Солнце высушило добела бревнышки плота. Ворохом ярких лоскутов завалено все только что увиденное в родном доме, но тем надежней сохранится оно для будущих времен — в целости, не истраченное по пустякам.

…Танька уже отвязывает плот, когда напротив, на другом берегу, показываются двое, мужчина и женщина, одетые не по-деревенски — не в резиновых сапогах, а в летних туфлях.

— Девочка, скажи, пожалуйста…

Чужие люди крикнули через реку Танькину фамилию и спросили дорогу к Танькиному дому. Она от растерянности, как немая, трясет руками, и за нее откуда-то сверху отзывается бабушкин голос:

— Здесь их дом. Перед вами.

— Анна Лаврентьевна! — кричит мужчина. — Я вас и не узнал.

— Давно не виделись. — Бабушка спускается вниз по тропке, подпираясь стальным костылем, — неизвестно откуда взялась и каким чутьем ко времени подоспела.

— А ты отвязывай, отвязывай! — торопит она Таньку. — Поможешь людям через реку перебраться. Не делать же им крюку обратно к мосту.

— Откуда они? — шепчет Танька.

— Из района… Это внучка моя, Татьяна. — Бабушка повышает голос, чтобы слышали на том берегу. — Сейчас она вам подаст переправу.

— Анна Лаврентьевна, а взрослого-то плот подымет? — спрашивает мужчина.

— Подымет! Внучка меня на нем уж сколько раз переправляла.

— И мешок! И мешок! — подсказывает Танька. — Бабушка, и мешок!

Но бабушка не слышит, и тем двоим остается неизвестным, что, кроме бабушки и Таньки, на плоту был однажды мешок с семенной картошкой. И ничего ведь — переплыли, хотя тогда, по весне, вода была и глубже, и шире, и, уж конечно, холодней.

Танька сначала перевозит женщину, которая боязливо сидит на корточках посередке полузатонувшего плота, а потом мужчину — он отнимает у Таньки березовый багор и сильно гонит плот, покрикивая с одышкой:

— «Прощай, любимый город!.. Уходим завтра в море!..»

А Танька, глядя на него, хохочет, чуть не сваливается с плота. Давно она так не смеялась, даже в щеках защемило.

…Женщина гладит Таньку по голове и с упреком говорит бабушке:

— Все-таки стоит ли такой маленькой девочке плавать на таком ненадежном плоту! Он в любую минуту может развалиться.

— Не развалится! — обиженно бурчит Танька, себе под нос, а бабушка недовольно косится на женщину.

— Если сама не боится — значит, ей можно… А боялась бы — то и нельзя.

— Узнаю, узнаю Анну Лаврентьевну! — неизвестно чему радуется мужчина и повторяет с удовольствием бабушкины слова: — «Если сама не боится — значит, ей можно…» А ты вовсе не боишься? — взглядывает он на Таньку уже без всякого веселья, с печальным удивлением в глазах. И, не дождавшись Танькиного ответа, поворачивается к бабушке. — Что ж… Пошли… Как же вы раньше-то молчали, Анна Лаврентьевна?.. Вам ли мириться с несчастьем?.. Есть ведь и управа на таких… Вплоть до… — Он не договаривает и снова с удивлением взглядывает на Таньку.

— То-то и оно! — отзывается бабушка и тоже взглядывает на Таньку.

Таньке непонятен их разговор. Зачем чужие люди искали ее, Танькин, собственный дом? Почему послушались бабушкиного приказа перебраться через речку на Танькином плоту? И почему бабушка не рассердилась, увидев ее здесь, — ведь Таньке велено было прятаться от отца и носу не высовывать из тети Паниного дома?

Бабушка и двое чужих идут вверх по тропе к Танькиному дому — бабушка со своей клюкой впереди, а те двое за ней. Как гости долгожданные — та самая управа на Танькиного отца, какая все-таки нашлась. А где-то там, за домом, за бревенчатой глухой стеной вжикает фуганок и сказочно пахнет смолистой чистой доской.

Танька остается на берегу. Ничего не поняв в разговоре бабушки с районным начальством, она откуда-то уже знает, что ей не надо больше возвращаться к тете Пане и вообще незачем больше прятаться от людей. Легкое счастье охватывает ее и торопит действовать. Танька бежит вдоль берега, стараясь разыскать своих подружек, и выкликает их имена во все звонкое радостное горло.

Салман притащился к школе затемно. Ещё ни следа на ледяной изморози, покрывшей за ночь весь двор. Окна классов подряд черные, не горит свет в учительской, директор не приходил. Только в коридоре тетя Дуся — она живет в школе — домывала пол шваброй, от мокрого пола воняло едким порошком, которым всегда присыпана мальчишечья уборная. Туда, в мальчишечью заповедную, Салман и собирался незаметно прошмыгнуть — мимо тети Дуси, мимо мокрой швабры, всегда готовой пройтись вместо пола по нетерпеливым ногам.

В уборной Салман напился из-под крана, поплескал холодной водой в глаза, слипшиеся после бессонной ночи. Он ещё не решил, идти сегодня на уроки или нет. Ему не хотелось после всего увиденного слоняться по поселку, терпеть любопытные взгляды. В класс Салману тоже идти не хотелось — сидеть на уроках и ждать, когда вызовут к завучу или к директору? Ничего в жизни Салману сегодня не хотелось. И уж тем более сидеть дома. Но утро оказалось злым, морозным, ветер задувал со всех сторон, и некуда Салману пойти в тепло, кроме как в школу.

Вот он и стоял теперь в мальчишечьей уборной, свежеприсыпанной зловонным порошком. Ждал, когда тетя Дуся кончит мыть коридор. Она не торопилась. Возила шваброй и что-то напевала себе под нос.

И опять замельтешило перед Салманом — в который раз за утро: уверенный стук в дверь, отцовские босые прыжки — от кровати к окну, от окна к печи, истошные крики матери… И вот вошли четверо — двое в милицейской форме, двое в простой одежде, все не местные, но откуда-то они знали, что и где им искать в бедном жилье больничного сторожа. Они отыскивали, выкладывали на стол пачки денег, пересчитывали, записывали, вызвав для чего-то ещё и соседей, которые ничего не делали, только смотрели.

Салман и раньше знал, что у отца есть деньги, много денег. Но это не такие деньги, как у всех. Все носят деньги в магазины, покупают одежду, еду. У Мазитовых только отцова зарплата уходит из дома, большие деньги как пришли тайком, так тайком и живут, шуршат, словно мыши. В универмаге продавали школьную форму, но мать Салману не купила. Сказала: «Пойдешь в школу — они дадут. У школы денег много. Хотят, чтобы ты ходил на уроки, — пускай покупают форму». В прошлом году она тоже так сказала, потом хвасталась: поберегла деньги. Форму Салману в школе выдали, не зажулили. Они боятся, что Салман бросит учиться. Им всем влетит, если они потеряют самого плохого ученика Мазитова из 5 «Б». Отчего этим не попользоваться? Отец всегда говорит: «Глупые люди для того и живут на свете, чтобы умные их обманывали». Себя отец считает самым умным в поселке, хотя работает всего-навсего сторожем в больнице. Главный врач Доспаев ругает отца за то, что он спит ночью: «Нельзя ночью спать, надо сторожить». Отец презрительно сплевывает. «Напрасно кричишь, начальник. Что можно требовать за такую зарплату? Ничего. Я днем работал, ночью от усталости засыпаю». Доспаеву на такой ответ нечего сказать, повернулся и ушел к себе в кабинет. Жалко стало бедного сторожа. Откуда ему знать, какие дела делает днем сторож Мазитов. А Салман давно знает — выгодные дела, за хорошие деньги.

Но даже он поразился огромному богатству, которое отец припрятал в хибаре.

Голая лампочка под провисшим прокопченным потолком светила всё ярче. Вечером она горит вполнакала, потому что во всех домах жгут электричество, а тут поселковая трансформаторная будка работала на один мазитовский дом, где чужие люди при незавешенных окнах считали, считали, считали деньги — гору денег.

Салман заметил — отец не стыдится, что при таком богатстве жил как нищий, а чужим людям стыдно считать деньги в мазитовском голом доме, где с ломаных кроватей поднялись и глазеют разбуженные малые дети, у которых сейчас, посреди ночи, уведут в тюрьму отца. Какого ни на есть плохого, жадного, но ведь отца.

Он сразу понял — отца заберут. Только милицейские вошли — четверо друг за другом, а за ними поднятые среди ночи напуганные соседи, Салман всё понял. А младшие догадались, заревели во весь голос, когда за отцом захлопнулась низкая набухшая дверь. Мать выбежала следом, сыпала проклятиями в спины тем, кто увел из дома хозяина, унес кровные денежки, слала каждому: «Проклятие твоему отцу и матери!» — Салман слышал её крики сквозь закрытую дверь, сквозь окна, которые никогда не распахивались, сквозь саманную стену. Вернувшись в дом, мать повалилась на постель, начала кататься по одеялу, хватать зубами то руки свои, то в блин умятую сальную подушку. Салман спрыгнул с лежанки, погасил свет. У него в кулаке размякла плитка, сунутая одним в милицейской форме, — пожалел ребенка! Салман в темноте нашаривал ревущие рты малышей, вталкивал сладкие обломки, другой рукой давал по затылкам, чтобы не кусались. Малышня зачмокала, стала утихать, засопела сонно. Спят уже! Спят, хоть бы что! А Салману не до сна — мать воет и воет. Он в темноте наскоро собрался, выкатился на улицу. Ветер ожег воспаленные от яркого света глаза. Под ногами захрустела ледяная корка. Салман подумал: явись милиция летом, он в час прихода нежданных гостей вряд ли был бы дома. Летом он дома не ночует. Мало, что ли, в степи мазаров. Спал бы себе спокойно в мазаре Садыка, ничего бы не знал, не ведал. Ни страха, ни злобы — ничего. И не прятался бы сейчас в уборной от тети Дуси.

Наконец-то она домыла коридор. Салман выглянул из уборной и увидел: тетя Дуся убралась к себе в каморку. Он побрел не спеша по школе, оставляя за собой белые следы хлорки. Салману даже интересно видеть свои белые следы. На белой изморози двора он оставил черные. Жаль, что нельзя так — одна нога печатает белые следы, другая черные. Пройти — пусть все после удивляются. И пусть никто не знает, не догадается, что это следы Мазитова из 5 «Б».

По железной лесенке Салман забрался на чердак, надежно припрятал в укромном месте свой школьный портфель, удивляясь меж делом, зачем сегодня прихватил из дома книжки-тетрадки, такую обузу. Или не хотелось ему их оставлять в переворошенном чужими руками домашнем хламе? «Всё равно не вернусь!» — сказал он себе, крепко стискивая зубы.

Из чердачного оконца Салман углядел — шагает через школьный двор Серафима Гавриловна. Она завуч, всегда приходит раньше всех. Заметит она или не заметит Салмановы заячьи петли на белой, как чистая тетрадь, земле? Не заметила. А то бы стала приглядываться, разнюхивать. Гавриловна любопытная, ей всё надо знать. Но о том, что было у Мазитовых ночью, она ещё не знает. Не раньше третьего урока ей станет всё известно, прикинул Салман. Снизу, из школьного коридора, донеслись на чердак громкие, как у всех женщин, голоса. Гавриловна и тетя Дуся костерили того, кто наследил спозаранку. Салман прислушался. Ага, и в мальчишечью заповедную сунулись. А там — никого.

Голоса захлопнулись в какой-то комнате, наверно в учительской, и тут Салман услышал с улицы скрип притормозившей легковушки. Выстрелила дверца, закрытая в сердцах недовольной рукой. Кто там с утра такой разозленный? Салман перебежал по чердаку и остановился над люком, через который видно коридор. Внизу быстро прошел главный врач Доспаев.

Салман подумал: «Уже знает! Сказали! Отец-то у него работал!»

Назад Дальше