Новые жильцы вообще перестали мне отвечать, они делали вид, что не понимают, о чем я спрашиваю, не знают русского языка.
— Апай кайда? — кричала я, и опять мне не отвечали, только отмахивались, как от назойливой мухи.
Они вообще оказались очень осторожными и скрытными, эти новые жильцы низкого саманного домишки с вмазанными в глину стеклами вместо окон. Сразу, как переехали, они слепили себе новый дувал — толстенный и высоченный, выше самого дома, — и теперь к ним во двор нельзя было ни залезть, ни даже заглянуть. Семечками они не торговали. Какие-то люди подъезжали сюда по ночам и стучали в стекла, что-то привозили и увозили. Что-то там было нечисто, и уже не хотелось ходить и спрашивать, не пишут ли чего прежние хозяева. А под конец войны сюда нагрянула милиция, и вся улица узнала, что в саманном доме жили скупщики краденого, целая шайка.
Сорванная с петель дверь покачнулась под ногами, и я шагнула через порог в темноту дома. Свет еле пробивался сквозь куски немытых стекол; и, когда глаза мои привыкли, я увидела глиняный пол и кучу тряпья в углу, провисший потолок, небеленые стены с вылепленными в них нишами — в одной стояла керосиновая лампа без стекла, в другой — какие-то склянки. Возле самой двери чернели развалины печки, кто-то уже успел унести чугунные конфорки, решетку поддувала — больше ничего ценного в доме не было. Я поворошила ботинком прокопченные кирпичи, будто надеялась что-то под ними найти. Когда-то, давным-давно, здесь жарились семечки, потрескивали на сковороде и чадили, а потом девочка шла с ними на угол — с калеными, ещё горячими; маленький стакан — пять рублей, большой — десять. И на каждые шестнадцать проданных стаканов она имела один стакан чистой прибыли плюс даровой обогрев жилья, вот этого дома с дверью прямо на улицу… Жутковато мне стало там, и я пустилась бежать без оглядки.
Наступили совсем другие времена, и семечек мы больше не грызли. Все уезжали на запад или собирались в отъезд. Лилька уже писала мне из Полтавы. Гавриил Сергеевич уехал в Минск, там он тоже стал деканом факультета журналистики. Сын его вернулся с войны и поступил в Московский институт международных отношений — так что у нашего Гавриила Сергеевича всё шло очень хорошо. И наш университет, покинутый столичными знаменитостями, привыкал обходиться своими силами. В драмтеатре играли уже не москвичи Завадского, а местная труппа. Жизнь менялась быстро, и всё реже вспоминался мне наш дружный курс, и наш добрый декан, и Лилька, и Яшка Кравчук, и та пестрая цыганка, что всем нам щедро нагадала дальнюю дорогу к родному дому, и педантичный историк, и девочка, у которой я по утрам покупала каленые семечки…
Ещё несколько лет прошло, я уже заведовала в газете отделом промышленности. Была премьера в драмтеатре. Я, конечно, пошла. В антракте я почувствовала на себе чей-то взгляд. На меня пристально смотрела незнакомая молодая женщина, глаза у неё были темные, глубокие, и в них вдруг вспыхнула радость — она меня определенно узнала, а я, если бы не брови, сросшиеся на переносице, ни за что бы не вспомнила, кто она.
Когда женщина поняла, что я её вспомнила, она беличьим ловким движением показала, как наполняет семечками стакан и досыпает его, чтобы был с верхом. Мы обе закивали головами и заулыбались друг другу, а её спутник, тоже молодой и очень славный, наклонился к ней с удивленным вопросом, и она, смеясь, стала быстро-быстро ему что-то рассказывать. О чем? О том, как стояла с семечками на углу под старым тополем?
Я с тех пор часто замечала, сколько веселого может человек вынести — как ребенка из горящего дома — из самых черных дней своей жизни.
У входа в зал мы встретились.
— Вам нравится сегодняшний спектакль? — спросила она.
— Да, — ответила я, — занятная пьеса…
Больше мы ничего не сказали друг другу, как и прежде. И я от встречи с ней будто пошла дальше, давней дорогой в университет — туда, где молодость моя и глупость, где наш добрый декан, и авторитетная Лилька, и двадцатая промерзшая аудитория, и оттепель посреди зимы, и назойливая цыганка, нагадавшая всем нам и королей червонных, и всякого другого цыганского счастья.
С легким сердцем я вспомнила Лилькины логические предсказания насчет печального будущего девочки с семечками. Всё было так убедительно, а не сбылось. Из цыганского гадания тоже не всё исполнилось, но вряд ли кто на неё остался в обиде.
— Ты здорово переменился, — пробурчал Володька, когда они с Николаем сошлись вечером на кухне, недружелюбные и настороженные.
— Всё течет, всё изменяется… И нельзя дважды окунуться в ту же реку. Чьё изречение?
— Не знаю! — поморщился Володька, хотя, может быть, и знал, чьи это слова. Даже наверняка знал, но счел ниже своего достоинства отвечать на детские вопросы.
У Николая снова, как в день приезда, заколотилось в висках — до того Володька походил на отца. Всё в нем становилось отцовским — и во взгляде, в жестах проступали отцовские бурнашовские повадки. Будто он даже намеренно, по-актерски, старался изображать Георгия Степановича Бурнашова.
— Ты завидуешь, что я занял твоё место возле отца! — бросил он Николаю вчера. — Ты завидуешь, что я на него похож! Я, а не ты!
— Возле отца? — разозлился Николай. — Да ты понимаешь ли, что значит возле? — Но и тогда он видел, что Володька понимает, о чем говорит. По-своему точно понимает.
Оттого Николай и ссорился с ним в этот свой приезд в Акташ. Люди не сталкиваются, если они по-разному судят о разном. Сталкиваются, если судят по-разному об одном.
Николай не был, как Володька, похож на отца. По законам семейного счастья сходство с отцом досталось не сыну, а дочери — Людмиле, старшей сестре Николая. Володьку она привезла в Акташ грудным. Мужа Людмилы в семье до свадьбы мало знали, а после развода быстро забыли. Володька, когда вырос, о настоящем отце не спрашивал, второго мужа Людмилы не признавал. Навещавшую его всё реже мать называл с детской хитростью мамой-Людой, а потом просто Людой. Бабушку признавал бабушкой, но деда — отцом. Проще всех ему было с Николаем, тогда ещё мальчишкой, на двенадцать лет старше племянника. Они росли как братья, а когда Николай окончил школу и уехал из Акташа, Володька остался в доме за младшего сына.
— Гляди-ка! — показал он Николаю в первый же день свой комсомольский билет. Там было написано: Бурнашов Владимир Георгиевич. Володька с удовольствием ткнул пальцем в отчество. — Видишь? Георгиевич. Я им метрику показывать не стал. Говорю: «Не знаю, где она лежит. Наверное, — говорю, — у отца в сейфе». А тут выходит секретарь райкома и заявляет: «В чем дело? Выпишите человеку билет!» И сам мне вручил. Поздравил, руку пожал.
— А других не поздравлял? — с неприятным чувством полюбопытствовал Николай.
— Других тоже, — легко отмахнулся Володька. — Не о том речь. Я теперь и паспорт затребую с Георгиевичем… Кто откажет сыну Бурнашова?! Акташ — это, брат, Акташ… — Таким уверенным тоном было сказано, что Николай не сдержался, и они поссорились — первый, но не последний раз за нынешний его приезд в Акташ.
Николай очутился здесь почти случайно, по счастливому стечению обстоятельств. Очередные испытания проводились на озере, километрах в пятистах от Акташа, и закончились успешно, поэтому на обратном пути Николай получил разрешение отстать от группы и до конца недели погостить у отца. В Свердловском аэропорту, когда Николай брал билет до Акташа, кассирша его сразу узнала:
— Домой собрались? Папашу проведать?
Несмотря на долгую отлучку, Николай оставался, начиная уже отсюда, своим, акташским, каждому известным.
Над Акташем самолет сделал круг, почти задевая черные макушки сопок, подымавшихся над степью. Проплыли под крылом городские стандартные кварталы и — в сторонке — корпуса комбината, легкий дымок над трубами, белым кирпичом по красному памятные даты постройки и навечное, когда-то новое: «Миру — мир». Вся жизнь Георгия Степановича Бурнашова, вся юность Николая… Коттедж на склоне сопки Акташ… Сад, выращенный матерью… Бурнашовское родовое гнездо… Николай опять ощутил тяжесть в сердце. С малых лет его магнитило гигантское рудное тело, залегшее под землей, но, подрастая, он всё больше понимал, что при неизменной своей притяженности к Акташу жить здесь не сможет. Потому и выбрал после школы специальность, которая никогда не приведет в эти края. Однако Акташ оставался в нем самом, он отложился в жизни Николая, как годовые кольца откладываются в сердцевине дерева, помня про дожди и засуху, про слишком ранние морозы или слишком позднюю неверную весну. Два годовых кольца помнили боль мальчишеского самолюбия — два года, когда отца сместили с директорского поста в главные технологи. Бурнашов имел право тогда вовсе покинуть Акташ, но привязанность к делу оказалась у него выше самолюбия.
…Отец мог приехать домой сию же минуту. Или через полчаса. Или к ночи. Мог и за полночь. Не полагалось ждать его к ужину. Николай подогрел на плите тушеное мясо с картошкой, вскипятил чайник. Были ещё голубцы, но Николай помнил, что Володька их не любит. Голубцы тетя Нюра готовила для отца. Как и при жизни матери, в доме готовилось каждый день много простой и сытной еды, потому что и к обеду, и к ужину отец мог приехать не один, а с кем-нибудь из заводских или с гостем из министерства, из обкома.
После еды Володька взял у Николая сигарету и закурил — свободно, без мальчишеской робости и без трусоватой лихости. Николай в пятнадцать лет тоже курил, но тайком, в рукав — и не дома, а у школы, за сараями.
— Значит, завтра ты уезжаешь?
— Завтра.
Володькин вопрос напомнил, что для разговора с отцом, совершенно необходимого, остается один этот вечер. Хоть бы отец вернулся не поздно и не очень усталый!
— Летом приедешь? С Наташей?
— Постараюсь. Если она согласится.
— Она-то согласится!
Николая опять задела Володькина уверенность. Когда-то он с тревогой вёз молодую жену в Акташ, в родной дом на улице Специалистов. Но вдруг оказалось, что нет людей, более подходящих друг другу, чем Наташа и его отец. Они сразу же поладили — стоило только отцу этого захотеть. Теперь его каждый приезд в Москву для Наташи светлый праздник. А он появляется — большой, уверенный в себе, — и Наташа робко приглашает его на концерт органной музыки. Бурнашов и органная музыка?.. Но отец идет, и в антракте к Наташе быстрее обычного слетаются её друзья, их притягивает необычный Наташин спутник.
…Отец приехал не поздно и, как всегда, не один. С ним был Курганов, сменный инженер из дробилки — закадычный школьный приятель Николая, Валька Курганов. Когда-то огненно-рыжий, кудрявый, кольцо в кольцо, а теперь плешивый во всю голову. С четверть часа отец и Валька Курганов пробыли в кабинете, а потом Валька торопливо прошествовал мимо кухни с охапкой бумаг.
— Спешу! Завтра заскочу с утра пораньше. Отвезу к самолету. Я завтра выходной!
Не очень застенчив был Валька Курганов, но из этого дома он всегда спешил уйти.
Отец вышел на кухню, переодетый по-домашнему, с каплями воды в седине, малиновый от горячего душа и жесткого растирания.
— Есть хочу зверски!
Он положил себе на тарелку голубцов, поперчил, полил сметаной… Всё было проделано со знакомым Николаю заразительным удовольствием здорового, полного сил красивого, уверенного в себе человека. Отец всегда ел так, что и другим хотелось есть, глядя на него. В детстве Николай, садясь за стол вместе с отцом, мог самую нудную кашу уплести, как блюдо небывалой вкусноты. Он и сейчас еле удержался, чтобы не приняться второй раз за ужин. А Володька удерживаться не стал, с детским удовольствием подсунул отцу свою тарелку.
— И мне, папа, так сделай!